Еще он, автор, обнаруживает труднообъяснимое – дающееся только практикой – ве́дение чувств и желаний мертвых (Кафка, по Зебальду, «знал о ненасытимой жадности, с которой мертвые смотрят за теми, кто еще жив»). У него льготный режим в обращении со временем, в котором можно плавать как в воде, черпать полными ведрами, не боясь нехватки. Добавим: полное отсутствие воли к выбору и отбору, жажда вспомнить все и совершенное безразличие к последствиям сказанного – словно они нас уже никогда не коснутся.
Зебальд словно обладает безграничным досугом, царственным временным и душевным запасом, позволяющим речи и памяти перемещаться, не торопясь и не отвлекаясь, проходить сквозь стены и тратить время на совершенную ерунду. Его alter ego раздевается, одевается, лежит, закинув руки за голову, бесконечными часами, следит за переменами света, забывается созерцанием или письмом, дает тьме себя затопить – так, что событием страницы (и двух дней) оказывается поход в ванную. Темп немыслимый для современной прозы, он казался бы вызывающим, если бы во всем этом не было столько кротости – и если бы происходящее не будило в нас смутного подозрения, что иначе и быть не может: что скольжение по поверхности оставляемых (или навещаемых, вновь-я-посетил) вещей – все, что рассказчик умеет. Сдвинуть их с места поистине было бы усилием, ему недоступным.
Скользящий, отовсюду вытесняемый порывом внутреннего ветра, не вступающий в житейские отношения, с залетейской нежностью говорящий с каждым встреченным – зебальдовский герой постоянно перемещается по сложным траекториям, до жути напоминающим посмертное блуждание души, которой только и остается что тщетное, бесплотное понимание, какое описывал Кузмин в предсмертном дневнике: «…все видит, как через толстое стекло. Видит, скажем, что друг ее на краю опасности, а удержать его не может, ни помочь, ни утешить, ни приласкаться». Перемещения Зебальда, кажется, имитируют эти странствия (или, верней, пытаются их отрепетировать). Последовательный антиклерикализм (практически нормативный для интеллектуалов этого поколения) в его случае был подкреплен, если не определен, собственным опытным знанием о том, как выглядит посмертное бытование и где оно происходит.
Мертвые для него – бедные родственники живых: вытесненные на обочину, пораженные в правах, обреченные на бестолковое блуждание по невидимой разметке. Это движение, никогда не имеющее ни цели, ни последствий, но неизменно расцветающее сериями отражений и находок – возможно, и есть единственный сюжет Зебальда. Все его книги, о чем бы они ни были, написаны со стороны и на стороне мертвых. У такого подхода к реальности много следствий: одно из них то, что земная жажда знать (что за чем, и что потом, и главное – чем дело кончилось) разом утрачивает силу на первых подступах к зебальдовской прозе. Хрупкие решетки базовой конструкции едва выдерживают невидимый объем вложенного: всех соответствий и означаемых, невидимо стоящих за каждым поворотом фразы. Временные, географические и прочие рифмы здесь – что- то вроде указателей. Или, вернее, складок занавеса: раздвинь и увидишь под ними «метафизическую изнанку реальности, ее темную подкладку». А на том свете – всё рифмует (все рифмуем), писала Пастернаку Цветаева, когда больше надеяться было не на что.
Приязнь, которую испытывает Зебальд к удвоениям и тройчаткам, кажется, становится лишь сильнее от понимания, что на самом деле эти рифмы, помимо своего статистического ничтожества, еще и бесплодны: ничего не значат и ни к чему не ведут. В мире Зебальда ничего не происходит, никакое откровение не может стать поворотной точкой, все худшее случилось еще до начала, спасения ждать не приходится. Те, кто до, раздавлены предвестиями, те, кто после, – самой катастрофой. Облако, неназываемое и непроницаемое, нависает над повествованием, следует за ним на всех путях, как за евреями по пустыне.
Зебальд находит новый способ обращения с ужасным, при котором, как при черной лампе, коротает время родной ему мир. «Написанное как бы через слой пепла», оно (то- что-случилось, сами-знаете-что) почти никогда не называется прямо, не являет себя, остается/оставляется на полях.
И именно оно – главное присутствие зебальдовского текста, центр тяжести любого повествования, плотный занавес неописуемого, перед которым, зависая и замирая, разворачивается повествование. Чтобы быть узнанным, это ужасное часто принимает знакомую нам форму (в случае Зебальда речь, по понятным причинам, чаще всего идет о Катастрофе). Но его масштаб превышает все доступные нам примеры и мерки; как сплошная водяная стена, оно обращено ко всему живому, и в некотором смысле все мы уже этой стеной смещены и раздавлены.
Это знание, которое лучше держать поближе: зебальдовский текст стоит читать как учебник, он прямо относится к повседневной практике каждого из нас. Реальность «Колец Сатурна» и «Головокружения» сплошь документальна: названия улиц верны себе, сведения о случившемся выглядят достоверными и действительно не лгут. Мы знаем о существовании выдуманных элементов и микроискажений – но их место невозможно определить, как и их количество. Проза Зебальда – мир с прозрачными перегородками, где все проницаемо и всякая стена проходима. Но с этим подарком нечего делать. Вдруг стало видимо далеко, показались скрытые механизмы, пружины мироустройства, то, как синхронно работают его машины, видны связи одного с другим и всего со всем, но в общей работе времени нельзя поучаствовать. Хуже того, любое участие было бы преступлением («нет разницы между пассивным сопротивлением и пассивной коллаборацией», говорит Зебальд). Для него, ребенка военного времени, цивилизация и разрушение лежат рядом, как волк с ягненком, и почти не отличаются друг от друга; он долго думал, что провалы и груды щебня на месте разбомбленных домов – природное свойство большого города, его modus vivendi.
Мироустройство – уничтожитель, вытесняющий, искореняющий, стирающий в порошок (ash – конечно, одно из главных зебальдовских слов); в цепочке, где новое выдавливает старое, спасения нет ни для одного из звеньев. Это решает дело. Сюжетный интерес – кто кого сборет – заменяется сочувствием; предельным, уважительным вниманием ко всему, что обречено. Исключений нет, и когда читаешь перечень вещей, что в «Аустерлице» выносят из опечатанной квартиры пражской еврейки («лампы и светильники, ковры и занавеси, книги и партитуры, одежду из сундуков и ящиков, постельное белье, подушки, покрывала, шерстяные одеяла, полотенца, посуду и кухонную утварь, горшки с цветами и зонтики, несъеденные продукты и даже томившиеся уже несколько лет в подвале банки с грушевым и вишневым вареньем, а также оставшуюся картошку, – все до последней ложки было вывезено на один из пятидесяти складов, где данное бесхозное имущество тщательно, с немецкой основательностью, переписывалось, оценивалось, и далее, в зависимости от предмета, стиралось, чистилось, чинилось, а затем размещалось по стеллажам»), кажется, что речь идет о живом. Но Зебальд в своем безграничном сострадании и не нашел бы здесь разницы.
3
«Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам», пишет Мандельштам в «Путешествии в Армению», и это самое точное описание прозы Зебальда из известных мне. Абсолютная, старомодная вежливость, являющая себя в каждой конструкции, кажется преувеличенной, доходит почти до грани стилизации. Здесь, как и везде, проступает свойство, видимо, дорогое автору: предельная ненавязчивость текста, его необязательность (как в вагонном разговоре воспитанный собеседник всегда готов остановиться и отвернуться к окну). Книги начинаются по старинке: «В конце сентября 1970…», «Во второй половине шестидесятых годов я, отчасти из познавательных целей, отчасти из иных, порою не вполне ясно осознаваемых мною соображений, неоднократно ездил из Англии в Бельгию, иногда всего лишь на день-два, иногда же на несколько недель.» – и так же, по-старинному, они разворачиваются и расправляют прозрачные пластины подобий. Невероятная обстоятельность речи, которая в другом освещении могла бы свидетельствовать разве что о душевном благополучии, здесь что-то вроде гигиенического ритуала при встрече с невыносимым – усилия, позволяющего мутнеющему сознанию сохранять равновесие на краю распада. Равновесие тут ключевое слово; так жертва катастрофы перебирает ее обстоятельства, входя в мельчайшие подробности, давая пояснения, перебирая детали – единственно с тем, чтобы не завыть в голос. Кажется, так устроено и тут.