Это полное неведение своей судьбы невольно приводит к пагубной мысли, что в одиночной камере одиночного корпуса я кончу свои дни. Иных перспектив не вижу. Может быть, я ошибаюсь, но таков строй мыслей арестанта, законсервированного на годы, поставленного в самые тяжёлые условия, не знающего за собой никакой вины.
Делаю отчаянную попытку настоящим заявлением и больше писать никуда и никому не буду.
К Вашему сведению, считаю необходимым сообщить коротко суть моего дела. В начале ареста (в апреле 1937 г.) следствие предъявило мне обвинение в том, что я состоял в контрреволюционной организации бывших красных партизан, возглавляемой Яковенко. В мае и июне того же года обвиняло, что я участник контрреволюционной организации, возглавляемой местным крайкомом и крайисполкомом. В те же дни следствие потребовало назвать лиц, которых я завербовал.
Таким образом, получалось, что я состоял в трёх организациях. Но когда мною было заявлено следствию, что никаких контрреволюционных организаций мне даже во сне не снилось, начальник отдела капитан Рождественский угрожающе сказал: если я буду “запираться”, то немедленно будет арестована моя жена, дети, и из меня “вымотается” не только душонка, но и кишки. “Вы должны дать мне не менее как пятьдесят контрреволюционеров”, – категорически потребовал он. После указанного допроса меня забросили в камеру без естественного освещения, с промерзлой стеной, и не вызывали до сентября 1937 года. В сентябре вызвали уже другие следователи, и теперь уже не обвиняли меня в участии в какой-либо конкретной, ранее названной к. р. организации, а требовали признаться, в какой же, наконец, таинственной организации я состоял. Но теперь о терроре уже не упоминалось, зато следствие настоятельно требовало, чтобы я раскрыл перед ними свою шпионскую деятельность. На что ответив отказом, я был снова законсервирован и не вызывался на допросы тринадцать (13) месяцев. За это время я не имел возможности кому-либо написать об этом беззаконии, так как не имел бумаги и карандаша.
Считаю крайне необходимым заново пересмотреть моё дело. Необходимо допросить свидетелей и переопросить лиц, давших на меня показания (с предоставлением очных ставок с ними). Нужно внимательно изучить все обстоятельства моего дела!
Находясь всё в тех же нечеловеческих условиях, теряя последние силы, я не могу себе объяснить: кому и для чего нужны мои мучения? Предъявленное мне обвинение отрицаю, как самую беспардонную ложь. По самой природе я не могу быть контрреволюционером. Если бы этой стороной дела заинтересовалось следствие, то оно бы убедилось как раз в противном, в том, что на меня возведено клеветниками. Из восьми лиц, давших на меня показания, пятерых я совсем не знаю, не знал до сих пор, что в природе существуют такие люди. Остальных в жизни встречал по одному-два раза. Двое из написавших рецензии на мою книжку “Половодье” являются редакторами этой книжки и до моего ареста расхваливали её. Кроме всего, в показаниях на меня нет прямых улик, а есть только ссылки на то, что “говорил тот-то”. Считаю себя вправе думать, что часть лиц оклеветала меня в целях компрометации советских людей, другая – просто не выдержала напора следствия, на что есть доказательства живых людей, сидевших и сидящих со мной в одной камере.
Кто же я?
Родился и вырос я в деревне. До военной службы (1915 года) занимался сельским хозяйством. В 1917 году, будучи рядовым солдатом, я принял участие в Иркутских декабрьских боях, был контужен, а позднее награжден Почётной грамотой красногвардейца. В 1918 году, в дни падения первой Советской власти в Сибири, я был в рядах красногвардейцев, защищавших Канск и Красноярск, а затем с группой бойцов ушёл в тайгу. В декабре 1918 года выступил в рядах партизанской армии, в армии Кравченко и Щетинкина находился до конца похода (до марта 1920 года). До 1921 года я работал по ликвидации разных белых банд. И только в 1922 году получил возможность ликвидировать свою политическую неграмотность. А уже в 1927 году я написал свою первую книжку “Партизаны”, о которой тепло отозвался А. М. Горький. До дня ареста я написал ещё ряд книжек: “Саяны шумят”, “Золото”, “Шайтан-поле” и др. О книжке “Саяны шумят” А. М. Горький написал мне очень хорошее письмо, обещал написать предисловие к “Половодью”, которое он читал ещё в рукописи.
Я работал и учился, так как учиться мне удалось только при Соввласти. Я выучил двух сыновей, дав им высшее образование. Мечтой моей жизни было одно: написать одну-две настоящие книжки, достойные нашей эпохи. Иной жизни вне работы с Соввластью и партией большевиков я никогда не мыслил. Да это просто противоречило бы всякому здравому смыслу. Что я мог ожидать от любой, не Советской власти в России? Ничего, кроме петли. Ведь семь лет я носил винтовку, которая стреляла по настоящим врагам революции.
Жил и работал я хорошо. Кроме поощрений, ничего от Советской власти и компартии не встречал. Так вместе с ней думал дожить до конца. Но дожить мне не дали клеветники, мои старые недоброжелатели. А следствие в основу всей моей жизни, отданной на завоевание и укрепление Соввласти и Родины, поставило гнусную ложь клеветников и на этом основании держит меня под следствием два года, предъявляя оскорбляющие даже слух обвинения. Всю мою жизнь можно было проверить, можно было проверить и показания, но, видимо, это не входило в задачи следствия. Так, по крайней мере, мне было заявлено капитаном Рождественским, когда я попросил свидания с Начуправления Гаем, как мне передавали, вслед за мной арестованным. Вот и всё. Просьб своих я не излагаю. Вы сами знаете, что в данном случае можно сделать в интересах человека, искалеченного двухлетним заключением.
Буду счастлив, если это заявление дойдёт до Вас – и только.
П. Пеплов, 16 марта 1939 г. Иркутск».
Всё заявление уместилось на двух листах.
Пеплов поднял голову.
– Всё, – выдохнул. – Готово.
– Ну, давайте сюда. – Котин протянул руку. Пеплов осторожно вложил в холёные пальцы трепещущие листы. Жаль ему было отдавать этот крик души. Уже сейчас он нетвёрдо помнил, о чём он там писал. Это было какое-то наитие. Он водил пером по бумаге и сам не верил, что пишет нечто связное. Мысли сами собой принимали законченную форму. И радостно ему было, что не утратил он этой многолетней выучки! Измученный мозг сумел собраться и выразить то сокровенное, что и нужно было сказать именно теперь, когда решалась его судьба. На секунду мелькнула странная мысль о том, что эти два листа, быть может, и есть то главное, что он оставит после себя! В них он был до конца честен и серьёзен, чего не скажешь о его книгах, которыми он так гордился и в которых было так много красивостей – «художеств», литературщины. Теперь он вдруг понял, что во всех его творениях не было главного – той самой исповедальности, которая приходит к человеку, лишь когда он чувствует дыхание смерти. Он увидел, что никогда не был до конца честен, что приукрашивал одних и клеветал на других, а в целом получалась одна большая неправда. Хотя внешне всё выглядело гладко и правильно. Его поздравляли с очередной удачей, выдвигали в руководящие органы и садили в президиумы многочисленных собраний. Лишь теперь он понял всё предельно ясно и до конца. Никогда и никаких удач не было. Поздравлять было не с чем. Вот теперь его можно было поздравить – с тем, что он не просто понял, а самой последней жилкой своей прочувствовал ту самую сермяжную правду, на которой зиждутся бессмертные произведения. И так странно получалось, что эти два неровно исписанных листа и эти полчаса сокровенной работы прошли впустую. Никто не оценит, исповедь не прочтёт и не проникнется его сокровенной болью. Ах, если бы его и в самом деле отпустили – как бы он взялся за работу! Какие бы книги написал – именно теперь, когда ему открылась высшая правда. (Не то же ли самое испытал и Достоевский в те несколько минут, когда ожидал своей очереди на расстрел?)