Он бросился к цыганке, спросил, задыхаясь:
– А ты можешь… как тебя звать… можешь – научить?
Она ответила невозмутимо:
– Заплатишь – научу. Любое умение денег стоит. А звать Папушей.
– У меня нет денег, Папуша, – угрюмо выдавил Стах.
– Заработаешь, – отозвалась она безмятежно.
* * *
За два летних месяца он прошёл с табором до Самары. Такое условие поставила Папуша, перетерев со своими его внезапное среди цыган появление. «Делать, что скажут», – обронила она.
Папуша осталась вдовой в 14 лет, а замуж вышла в 13. Её мужа Николая через год после свадьбы забрали в армию.
– Наши от армии не косят! – гордо пояснила в первую же ночь, когда ласково и обстоятельно провела его первым и самым незамысловатым маршрутом в мир чувственных соитий. – Не косят! Служить – это свято!
И убило Николая – не на учениях, не в бою, а просто током зашибло в красном уголке, когда пытался починить неисправную проводку. С тех пор Папуша оставалась свободной и, хотя была бездетной, то есть, по сложившемуся обиходу, порченой, – в таборе её уважали за серьёзные добычи. Гадалкой, даже среди своих, считалась несравненной, настоящей, без штучек и обмана: просто видела правду. Когда женщины выходили в городок на работу, местные бабы ждали её, ловили и порой даже в табор наведывались – только бы сказала Папуша, куда делся любимый, и что делать с алкоголиком-сыном, и когда уже сдохнет злая свекруха.
– Не вздумай сбежать, – предупредила она в первую их ночь, видимо прочитав его мысли; он лежал на перине в её палатке, среди множества разновеликих подушек – мокрый от пота, счастливый, что переступил наконец, перескочил проклятую черту и сейчас свободен, силён и всё может, и когда вернётся… завтра! поскорее бы оно настало!..
– Даже не думай. Ты сейчас как щенок слепой, на поводу своих нижних жил… Они тебя потянут, ты вскочил и – скакать. Ты должен научиться вести, поводья натягивать, должен кучером стать, и себе, и рыжей твоей: умным наездником, а не глупым конём. Тупые ска́чки, это, хороший мой, не любовь, а так, добыча хама, удовольствие насильника.
Она называла это «уроками» (слегка лукавила, конечно, но и всерьёз: учила); и даже в самые горячие, задышливые минуты, когда не то что одежду – шкуру с себя хочется содрать, не снимала широкой шёлковой рубахи, не белой, а зелёной, кружавистой, гладкой и тяжёлой на ощупь. «Сними!» – просил он, которому осязания было мало, он, как художник, хотел и глазами владеть. Но она не уступила ни разу. «Нельзя, – говорила, – я вдова, только муж меня без одежды видел. Я его памяти верная».
Что-то она постоянно втирала в кожу – не духи, не мазь, а какое-то лёгкое травяное масло, душистое и терпкое, – сама готовила. Сливаясь с любовными соками, этот запах разгорался на пылающей коже обоих, заполоняя небольшое пространство палатки, плыл над головами и был навязчиво вездесущ, так что со второй или третьей ночи Стах выбирался на свежий воздух и бродил босиком по траве, прислушиваясь к далёким гудкам поездов (стоянку всегда делали неподалёку от железнодорожной ветки), подспудно тоскуя по запаху другого, невинного тела, мысленно убегая отсюда, ускользая, утекая прочь… Бог с ним, с учением, всему уже выучился, дело простое…
Но каждую ночь Папуша доказывала: нет, не простое! Каждую ночь увлекала его всё дальше, всё искуснее становилась, каждый раз поражала и всякий раз была полна новостей. Она казалась неисчерпаемой. Говорила много, размеренно, даже в разгар его охоты; даже покачиваясь на нём верхом, как амазонка на иноходце, продолжала говорить, сильно этим раздражая, будто хотела вдолбить необходимые навыки, слить смысл звучащего слова с дрожью и танцем скользящего, медленно нарастающего наслаждения.
– Думай о женщине; всегда думай о женщине: у неё другое тело, не твоё. Она по-другому чувствует. Это обманка – думать, если ты слился с ней, то она и есть – ты, и готова так же быстро словить общий огонь. Она медленней разгорается, но тяга внутри у неё сильнее… Она всегда – слышишь? – всегда сама по себе. Ты заслужи её радость. Ты сначала поработай-ка на неё, потому что твоя радость от её сильно зависит. Всё время слушай её глубину: женщина обмануть может, многие так и делают, чтобы любовник был доволен, но ты ничему не верь: стонам не верь! Стонать и заяц может. Её тело запеть должно, как дождёшься этого – ты свободен, и дальше лети себе ввысь один, как голубь, вонзайся в небо: выше, выше! Во-о-о-т… во-о-от… лети-и-и…
– Как это – запеть? тело? – спросил он полчаса спустя.
– Да… но не голосом её, а… покажу потом, ты поймёшь, почувствуешь… – И засмеялась: – Да погоди ты руки тянуть… постой, парень!.. Что ж ты жадный такой…
– Покажи! – потребовал он шёпотом. – Покажи сейчас!
– Ишь ты… – выдохнула она, с силой проводя ладонью по его потной груди, по животу, по бёдрам… И усмехнулась: – Как же ты её любишь!
Как старательно для неё учишься…
* * *
С его появления прошло недели две, когда жизнь «кырдо», табора, его люди, их уклад и привычки, из беглых сценок и отрывистых реплик (а он довольно скоро стал кое-что разбирать по-ихнему), из непонятных жестов и, на сторонний взгляд, диковатых поступков – стали складываться в некий цельный и осмысленный образ жизни.
Табор был небольшим – палаток тридцать на стойбище – и кочевал не в полном составе. Родиной и основной базой цыгане считали городок Сенгилей в Ульяновской области. Там у них были кое-какие дома на окраине и большой обжитой луг на берегу богатого рыбой пруда, где и стояли кибитки. Там они зимовали, а весной, едва дороги просохнут, двигались в путь. На семью приходилось до десяти телег со скарбом; шли неторопливо, пыль курилась над дорогой медленным облаком, в котором постепенно, как в проявляемом снимке, проступали придорожные кусты, деревья и заборы.
Летняя и зимняя жизнь табора сильно различались. В пути даже свадеб не играли, всё оставляли на домашнюю оседлую жизнь в Сенгилее.
Как передовой отряд древнего войска, «кырдо» прокатывался на своих колесницах по городкам-деревням и колхозам в поисках добычи, и главными добытчицами были женщины. Сколько авансов-зарплат вытягивали они из карманов работяг своим извечным: «Ой, сглаз на тебе, болезный! Дай деньги подержать – но только все давай, и бумажные тоже, а то проклятье на них останется, да прямо на семью перейдёт!»
Вообще, как с удивлением приметил Стах, женщин в таборе побаивались. Была в отношении к женщине извечная двойственность. С одной стороны, не могла она прикасаться к чистым вещам, вроде мужнина-отцова-братнева кнута или ножа; держалась подальше от угла, где выставляли икону; вся её одежда, что ниже пояса, а также обувь, считалась скверной; мужчина не мог касаться, не мог продать женской юбки, не мог даже чинить женский сапожок. Может, потому в одежде цыганок такое значение имел фартук – всегда широкий и длинный, – непременный атрибут облика. Только так женщину можно было обнять, положить ей что-то в карман и при этом не оскверниться. Опять же, и она может тащить в руках нечто необходимое, прижав к себе: фартук защитит от скверны. Но уж если цыганка хочет оскорбить, смертельно унизить за какую-то обиду – ей достаточно мимо пройти, обмахнув обидчика подолом юбки, или просто переступить через лежащий на земле его кнут. Страшнее этого ничего нет, разве что обритая голова – символ бесчестья. Кого выгоняют из табора, тех стригут наголо. Именно потому, объяснила ему Папуша, в советской армии делают исключение для новобранцев-цыган: их наголо не бреют.