Так что роскошные, хотя и засаленные длинные космы в таборе были поголовно у всех, не только у женщин.
И очень быстро он привык к цыганскому жилью – кибитке, – их никогда не снимали с телег. Внутри там было удобно, полно подушек и мягчайших перин. И ковров вдоволь: ведь ковёр для цыган – особая деталь уюта. Чем больше их в шатре или в кибитке, тем наряднее и богаче жизнь. Когда останавливались на постой, часть подушек и ковров перекочёвывала в шатры-палатки, сшитые из кусков разной подобранной или украденной ткани, брезента, холстины; многие – с заплатами, тоже разномастными: прекрасная пестрота на зелёном лугу или лесной поляне…
На постое ночевали, где сон свалил: кто в палатках, кто в своих кибитках. Жильё было пропитано едва уловимым приятным ароматом всего лошадиного – пота, навоза, конской щетины. И всюду царил терпкий запах цыганского табака.
Не покупного, а своего – настоящей махорки, накрошенной вручную. Выращивали в Сенгилее, там же и сушили его, затем рубили коротким широким резаком. Чудесный запах: вроде как и привычный запах табака, но более натуральный, более забористый и тонкий.
А ещё вечерами над разбросанными по лугу живописными кибитками и шатрами витали аппетитные ароматы цыганского варева – простого и сытного в своей незамысловатости. В вечерний котёл шло всё, что удавалось за день добыть: курица, гусь, картошка… – много чего ещё дармового и потому прекрасного, – что удалось стащить или выпросить. Похлёбка называлась «хабе»…
…Всю жизнь любой суп – а Стах научился в таборе готовить, так как много раз помогал на вечернем костре, – он так и называл, и в дорогих ресторанах иногда развлекался тем, что спокойно осведомлялся у официанта – нет ли в сегодняшнем меню «хорошего сытного хабе. Нет? Странно… для такого эксклюзивного места». И лишь однажды в Будапеште официант – черноглазый тонкий парнишка, пританцовывающий, как горячий конь, – ухмыльнулся и принёс-таки нечто в глубокой тарелке – густое, исходящее пряным паром…
Баранина или говядина жарилась на костре, насаженная на длинный шампур, овощи рубили крупными кусками. И никаких тебе особенных изысков, и никакой «детской еды» – все ели одно, из одного котла. (Порой диву даёшься: сидит чуть ли не пятимесячный младенец на руках у матери, в ручонке зажал истекающий жиром кусок баранины.) В продуктовых ларьках покупали разве что хлеб и крупы, хотя сами пекли пугачо – хлебные, чуть солоноватые шарики.
А после еды пили непременный чай, набирая по округе чабреца. Впервые попробовав чай с этой травкой (мама считала чабрец чуть ли не сорняком и изгоняла с грядок), Стах очень удивился, потом привык, и много лет спустя в одном из ресторанов южного Тель-Авива заказал этот чай, углядев в меню.
Мужиков-добытчиков в таборе было немного. В основном за лошадьми глядели, пасли их по ночам, когда кровососов нет. Ещё за стойбищем, за костром следили, пока жёны-дочери «на работе»; бывало, что и нанимались на сельскохозяйственные работы, и тогда пахали – дай боже, не чета местным мужикам, ибо выгодно было закончить побыстрее да получить трудодни, так что работали даже ночью.
Были в таборе и мастеровые: сапожник Джура, например, – хороший сапожник, в котором и нужда была немалая: в городках-посёлках отнюдь не всегда Дом быта найдёшь. Вот и ходил такой цыган по дворам со своим инвентарём: железной лапкой и молотком, с жестяной коробкой мелких гвоздиков, с банкой вара и рулоном тонкого каучука, от которого отрезал куски на заплаты. Недели две Стах ходил за ним по дворам (что велели, то и делал, тут Папуша не соврала), подавал клеёнчатый фартук, инструменты, терпеливо стоял рядом и даже кое-чему научился.
Был ещё Золтан – не то чтоб ветеринар (без образования, понятно), но животину чувствовал как бог, словно он её лично и создал на третий или какой там день творения. Мёртвых поднимал! Кое-кто из местных к нему и коней колхозных полудохлых приводил, а бывало, даже ночью к Золтану приходили в табор и уводили его к тяжело поросящейся матке.
Тогда, в конце восьмидесятых, фигура кузнеца-цыгана попадалась всё реже, да и кто её встречал, кто её помнит – передвижную кузню? Но железо, как и прочие металлы, совсем из жизни табора не ушло: из товаров, которыми подторговывали рома, были швейные иглы и обручальные кольца.
Иглы – толстенные и длинные – в советском обиходе были редкостью и пользовались огромным спросом в хозяйстве: подшить-зашить что-то кожаное, овчинку залатать, вязаные носки подштопать (в обычную иглу толстая нить не лезет). А уж кольца, сверкающие кольца «самоварного золота»!..
Знали цыганские мастера секрет какого-то вульгарного сплава, который сиял-горел, как настоящее золото. Особенно успешно продавались обручальные (трёшка с коробочкой). Их расхватывали за милую душу, прекрасно понимая, что и крупицы золота в данной драгоценности не отыщешь. Сияли эти золотые кольца полдня, не дольше, затем тускнели на глазах и даже зеленели… Впрочем, изначальный благородный блеск легко возвращался: стоило лишь потереть кольцо о валенок или уголок кошмы, на худой конец – варежкой посучить. А куда деваться? Выбора-то нет: обычное обручальное кольцо стоило не меньше стольника, да и продавали его по справке из ЗАГСа, а в провинции – откуда такие деньги у честного человека?
Разные ещё в пути возникали краткие заработки. В одном селе под Костромой цыгане прошлись по дворам, потолковали с хозяевами, подрядились тачками возить яблоки-падалицу. Яблок в том краю – тьма, падалицу не знали куда девать, хозяева рады были, чтобы хоть что-то убрали. Неподалёку заводик был, выпускавший бормотуху – плодово-ягодное вино, куда за гроши и сдали падалицу. Гроши не гроши, а пяток мужиков за день и с хозяев взяли, и заводик кой-чего заплатил, так что неплохие деньги сделали. Стах тоже возил-таскал, и вечером, усталый и гордый, принёс Папуше заработок до копейки. Она взяла, молча пошелестела бумажками, сунула себе за пазуху и сказала:
– Ты бы не деньги… Ты бы серёжки мне подарил с зелёными камушками. Память бы осталась…
А Стах понятия не имел – где серёжки те взять, даже растерялся.
Если бы он внимательней присматривался к Папуше, если бы его сердце, его мысли – а не только тело – были в таборе, он бы, возможно, заметил неуловимую смену её настроений, внезапную тоску или внезапный необъяснимый хохот, а то и обидную издёвку; заметил бы, как странно искоса она за ним наблюдает.
Львиная доля добычи приходилась на женщин. Они, «жювля», безусловно обладали некой гипнотической силой, или артистической, или ещё какой чёртовой силой – неважно, как её назвать.
Возможно, поэтому главой табора в пути была Зина – пожилая кряжистая, очень смуглая, обвешанная золотом (притом настоящим, а не «цыганским») по самую макушку. Папуша как-то обронила, что отец Зины был богатым человеком – самым богатым барышником в Поволжье: одних маток-кобылиц двадцать штук держал. И каждый год жеребят продавал. Зина покровительствовала Папуше и была какой-то её родственницей – то ли тёткой, то ли крёстной… Во всяком случае, только укрывшись с Зиной в шатре на полчаса и «перетерев вопрос», Папуша смогла обеспечить бытование в таборе «гаджо», чужака. «Разрешили временно», – обронила она. (Ну и ладно: кто из нормальных людей станет всю жизнь за цыганами таскаться?)