А ведь она совсем, совсем из другого мира была, подумал он вдруг. Ей бы не на станции Вязники, ей бы в Москве жить, играть в каком-нибудь театре Моссовета, или где там ещё… Да она бы звездой была, примой – с её-то слухом, с её голосом… с её пританцовывающей грацией, скользящей танцевальной пластикой и ежеминутной шальной готовностью «сбацать»! Вспомнил, как в детстве на пляже они усаживались спинами друг к другу, тесно прижимались, и она говорила: «Хочешь послушать, что я говорю тебе в сердце?» Он сидел и слушал спиной, как хрипловато и глухо звучал в сердце её голос…
Впервые подумал: погубленная жизнь; погубленная мама!
В это самое мгновение, когда судьбе как будто надоело томить его в туманной горечи безнадёжных мыслей, мама вдруг открыла глаза, вернее – глаз. Правое веко почти не поднималось, но левый глаз глядел вроде бы разумно, и казалось, мама наблюдает за сыном: как он, примет ли её такой или брезгливо отвернётся?.. С минуту смотрела на него, затем чуть вытянула подбородок, силясь что-то сказать. Он склонился к её лицу, взял в свои ладони сухие горячие руки:
– Мама, ты меня слышишь? – спросил нежно. – Ты узнаёшь меня?
– Грав… – медленно прошелестела она уголком рта. – Грав…
– Граф? – нервно переспросил он. – Что за граф?
– Гра… ев…
Он наклонился ещё ниже, совсем близко к её неузнаваемому, как-то смещённому на сторону одутловатому бедному лицу:
– Граев? Это фамилия – Граев? Чья?
Она пыталась облизнуть губы разбухшим посинелым языком, проскрипела чужим кожаным голосом:
– Гра… евс… ка…
– Граев-ска? В смысле – Граевская?.. Не знаю. Я не помню, не знаю… Кто это, мама?
– Я, – сказала она.
Он смотрел на мать, ещё ничего не понимая, не уверенный, что правильно расслышал нечто, к чему стоит прислушаться, что стоит понять. Но мама неотрывно смотрела разумным левым глазом прямо в лицо сыну, и он неотрывно смотрел в этот глаз, который единственный связывал сейчас его с прежней мамой, растерянным шёпотом повторяя: «Граевская?.. Граевская… Граевская?» – ничего не понимая, но всем сердцем веря ей, потому что…
…нечто неуловимо детское-летнее-давнее, что бежало любого слова, но исподволь, оказывается, брезжило в душе, тихо тронуло сердце и взметнулось, и зажило-задрожало… Вдруг словно ослепило его: неприязнь гороховецкой родни – «чернявый, в мать!», и её (и его) смоляные кудри кольцами, столь отличные от пшеничной масти всей южской двоюродной ребятни… И голос бабы Вали: «Эт что у нас тут за красавчики ходют! Эт что у нас тут за кино-ален-делон!»
– Ты… ты? – пульсирующим шёпотом вытолкнул он. – Ты-и-и?!
Она шевельнула нижней губой, прикрыла глаз, мучительно пытаясь выговорить:
– Удо… удо… че…
– Удочерили?!
Он судорожно перевел дыхание, выпустил её руки, выпрямился на стуле. Воздуху… здесь не хватало воздуху! Духота, как и мертвенный искусственный свет, заливала палату. Хотелось вышибить раму окна, хватануть ртом огромный глоток обжигающего зимнего ветра.
– Мама… – выдохнул он с горечью. – Почему? Почему я должен узнать это сейчас, когда ты… Почему ты оставила это на… – хотел сказать: «на смертный час, на последний разговор…» – и запнулся, не сказал, пожалел её. – Так кто же твои родители? – спросил он. – Кого искать, по каким следам?!. – хрипло закашлялся, ударил кулаком по колену: – Чёрт, чёрт, чёрт!!!
Она закрыла глаза и уже их не открывала. Он сидел, наклонясь над мамой, сторожа следующий миг просветления, время от времени вскакивая и покидая её на минуту-две, ибо изнутри его распирало отравными потоками…
Так прошло ещё часа два… Заглянула Алевтина Борисовна, сказала:
– Ты бы хоть кофе выпил. Поди в мой кабинет… Я скажу Фросе, она сварит. Эта история может долго продлиться.
– А может, и недолго, – отозвался он, не отрывая глаз от мамы. Алевтина Борисовна согласно кивнула.
– Ты же всё понимаешь, – мягко проговорила она. – Ты же… без пяти минут медик.
– Я хочу быть рядом с ней, когда… – он прокашлялся, прочищая спазм в горле.
Однако не усидел, не уследил – что-то происходило с ним странное, физически необъяснимое. Он убегал от неё… будто не хотел, чтобы мама подтвердила, чтобы ещё раз назвала постороннее имя, превратив его, своего сына, в… чужого самому себе человека. Когда через полчаса в очередной раз он вернулся из туалета, проклиная себя за малодушие, за подлость, за все, что вспомнил, смертные грехи… – мама уже тихо хрипела, угасая, уплывая в неизвестную даль вместе с нерассказанной своей историей…
Он стоял и смотрел, до конца смотрел – в её внезапно открывшийся и застывший глаз, не в силах отвести взгляда.
Это была не мама. Это настолько ужасающе была не мама, что внутри у него только перекатывался колючий сухой репей. Это не Сонечка Устинова лежала на больничной койке. Это лежала мёртвая, высохшая и скособоченная старая женщина, какая-то Софья Граевская, и он ещё не совсем понимал, как к ней относиться.
Получалось, что его вечно молодая мама куда-то исчезла, и при наличии некоторого воображения можно было представить, как, кружась и ввинчивая в облака узкие босые пятки, озорно крылышкуя локтями, она уносится в кружевную снежинчатую круговерть, оставляя вместо себя незнакомую старуху, которую ему почему-то надо хоронить и, видимо, оплакать…
* * *
Сестра не успевала добраться до завтрашнего утра, так что хоронить договорились на четвёртый день. И как только каталку с мамой, отключённой от приборов, повезли по коридору куда-то прочь, он поднял рюкзак, так и валявшийся все эти часы возле ножки кровати, схватил полушубок и сбежал вниз, на ходу продевая руки в рукава. Ему необходимо было добраться сегодня в Южу.
Сейчас в его памяти зазвучали голоса, вспыхнули бликами, ожили речными запахами долгие путешествия с мамой по Клязьме; воскресла во всём своём великолепии «Зинаида Робеспьер», маневрирующая в устье Тезы; весёлыми ребячьими воплями и гоготом взрослых зашумел милый сердцу клан южской родни. Засмеялась, по-цыгански передёрнула загорелыми плечами в сарафане поразительно молодая – над возрастом своим – мама. Как она отличалась от всей родни, вспомнил он, и будто плыла надо всеми: смуглая, черноволосая, гибкая… Какой всегда начинался тарарам с её появлением в Юже – помнишь все эти застолья, перебивающих друг дружку сестёр, братьев, с обожанием смотревших на старшую сестру? Так к кому же бросаться со своими вопросами и что выяснять? Дед с бабкой уже умерли. Тётя Наташа?.. Он лишь недавно выяснил, что на самом деле Наталья не тёткой приходилась ему, а двоюродной бабушкой: она была младшей – и сильно младшей, с разницей в девятнадцать лет, – сестрой бабы Вали. Вот разве Наталья что-то знает. Но захочет ли рассказать?
Дорога до Южи проста, но утомительна, особенно зимой: электричка до Коврова, оттуда автобус Ковров – Холуй – Южа. Он сидел в электричке, смотрел – и не видел – в залепленном снегом окне – фрагменты забелённых полей, мутные острова чёрного леса, сизые ростки дымов над трубами, бурые горбыли заборов. И столбы, столбы… вечно убегающие за спину столбы. Он так и не дошёл, так и не позвонил Дылде – боялся, голос подведёт. Надеялся, кто-то из знакомых, из соседей или школьных подруг донесёт до неё весть, у нас эти вести разлетаются быстро. Если бы два дня назад кто-то сказал ему, что, оказавшись в родном городе, в двух шагах от любимой, он не примчится к ней сразу же очертя голову, он бы только усмехнулся: придёт же такая мысль! Но оказывается, всё, что терзало его последние месяцы разлуки, в одну минуту может скукожиться, отплыть на дальний план, может вообще исчезнуть из мыслей. (Значит, наше так называемое либидо, наши гормоны, подумал он, и все эти подземные толчки неуёмного вулкана молодых наших тел не так уж и главенствуют над гибельными событиями жизни?) Сейчас он думать не мог ни о чём, кроме мамы, её внезапной смерти, её запоздалого – на краю последнего вздоха – признания; он мог лишь глядеть, не отводя взгляда, в ту пропасть, что перед ним разверзлась, и пропасть сумрачно глядела в него, пялясь чужими глазами. Не мог ни о чём думать, кроме этого… предательства.