Угадайте, кем она оказалась. Единственным в истории страны женщиной – контр-адмиралом Российского флота! Мы, как услышали, навытяжку встали. «Повезём вас в больницу», – говорим. А она: «Боже упаси, домой, только домой. Ко мне сегодня должны приехать за библиотекой, оставляю её в дар детскому дому номер семь».
А книги-то нынче в каком дефиците! Люди по подписке дикие очереди выстаивают, а у нас – где время в очередях стоять? Привезли контр-адмирала домой, вкатили дибазол с папаверином, она задремала… А я тихонько так, на цыпочках, пробираюсь в соседнюю комнату, в библиотеку, гляжу на полки и, как батя говорил, коломытно мне: такое богатство! Снимаю том «Республики «Шкид», любимую книгу детства. Что, думаю, бабуля не огорчится, если сострадательный доктор позаимствует книжку? Открываю: там на форзаце надпись карандашом: «Кто способен украсть книгу, тот способен стать убийцей». Затрясся я от ужаса, потом от смеха, захлопнул книгу и поставил на полку.
Но через час бабуля пришла в себя, приободрилась, спрашивает: «Молодой человек, вы любите сказки?» – «А как же, – говорю, – кто на Руси не любит сказок». Она велит мне снять с полки два тома Пушкина – то самое, роскошное красное издание. «Возьмите на память, – говорит, – почитаете когда-нибудь своему сыночку. Жаль только, третий том не успела получить».
Ну, я-то, понятно, от счастья воспарил! Обидно, что третьего тома нет, но дарёному коню, как говорится, по зубам не двинешь…
Когда бы что он кому ни рассказывал – даже и много лет спустя, в другой стране, и совсем иные истории, – он всегда рассказывал их Дылде и представлял её в том кресле-качалке на веранде (скрип, скрип) – исхудалую, со счастливой улыбкой на искусанных губах, в витражном сиянии гранатовых волос.
– Так вот, насчёт третьего тома. В тот же день – и вся пикантность, всё волшебство истории именно в потрясающей синхронности событий! – диспетчер опять передаёт: «улица». Вызов на сей раз от милиции. Когда менты не хотят пачкаться, они вызывают неотложку. Тут надо пояснить, что водитель наш, Федя, бывший афганец, чистюля какой-то сверхъестественный. У него занавески в машине жена вышивает крестиком, еженедельно их стирает-выглаживает, бережёт, как брюссельские кружева. Бывает, только соберёшься в машину лезть, Федя орёт: «Ноги, сволочь!..»
Ну, лады: приезжаем по вызову на улицу Бармалеева. В огромной луже у пивного ларька отдыхает ханыга: практически весь в воде, рожа только выступает над поверхностью, и парок из ноздрей – дышит; значит, до известной степени тоже контр-адмирал. Грязный, обоссанный, облёванный, мокрый… описать я не в силах.
Короче, надо забирать этого водяного, сдохнет он тут, замёрзнет или в луже захлебнётся. А Федя в ужасе: «Ко мне в машину?! Это чмо болотное?! Да я вас всех…» – и далее непроизносимо.
Всё-таки подняли, погрузили бездыханное тело на носилки, уже и сами все грязные и вонючие. Но мы ж гуманисты, мы – скорая помощь. Вдвигаем носилки внутрь, едем… А этот паря наш вдруг очнулся, оглядывается, тянется к священной занавеске и… высмаркивается в неё. Ну, Федя тут просто сознание потерял за рулём. Не знаю, как мы не перевернулись. Всё, говорит, теперь тебе точно…!!! – и далее ни одного произносимого слова. И если бы ханыга был в сознании, то ему бы захотелось обратно в лужу. Останавливает Федя наш катафалк, обегает его, с грохотом вываливает носилки, хватает «расширитель диагноза» и начинает со всех сторон огуливать пациента. И главное, всё ему мало, всё мало… Мы с доктором Оксаной Борисовной тоже вываливаемся из машины, орём, пытаемся Федю образумить, умолить… хватаем за руки, подставляем собственные бока… Каждому достаётся от нашего «расширителя»; лично у меня синяки три недели держались! Вокруг народ собрался, интересуется: кого так страстно убивают врачи неотложки? Наш ханыга, серьёзно избитый Федей, валится нам на руки совершенно уже готовый к стационару, и даже непосредственно к погребению… И в этом мельтешении рук и ног, в сверкающем колесе дубинки, из глубин пациента выпархивает – внимание! – дивная тропическая бабочка: марка! на третий том! того самого собрания сочинений Пушкина!!! Угадайте, кто подобрал в грязи эту марку, и куда она перекочевала в качестве трофея…
От этой дурацкой, художественно обработанной им истории Дылда почему-то расплакалась. Хохотала-хохотала… и заплакала.
– Ты что?! – растерялся он; вполне допускал, что она плачет над участью ханыги. Но Дылда кивнула на отца, проговорила:
– Смотри, папка улыбается. Впервые за последние два месяца. Это всё ты… ты…
Папка и в самом деле улыбался. Тут и качественный морфин подействовал, и радовался он красно-жёлтому солнышку почти забытой веранды, и дочкой любовался – видел же, как она счастлива, что Аристарх приехал. Этот парень рос на его глазах, сколько там было детям, когда они подружились – лет одиннадцать-двенадцать? И вот такая крепкая оказалась дружба, думал он в мягком рассеянии боли, и какой же он молодец, Аристарх, что выбрался, и руки у него хорошие, сильные – руки настоящего доктора!
Но Стах – будто ему вдруг надоело веселить обоих и в одно мгновение он устал, даже осунулся – подался к креслу, в котором полулежал больной, и (забыв все приготовления, все отрепетированные слова и интонации, все правильные «подъезды и подходы», все уверения…) – выпалил:
– Пётр Игнатьевич! А ведь я приехал просить руки вашей дочери Надежды.
Настала тишина, в которой хрустнул – как выстрелил – обод бамбукового кресла-качалки под Дылдой. Она вскочила: ошеломлённая, ладони мечутся вдоль тела, бестолково оглаживая юбку… Не ожидала, подумал Стах, и тоже поднялся, не отрывая взгляда от её побледневшего лица. Она рванулась – сбежать, но он перехватил её локоть, с силой потянул на себя, притянул к себе, обнял – впервые перед отцом – и заставил рядом стоять.
– Как – руки́?.. – растерянно пробормотал Пётр Игнатьевич. – Какое там, ведь она – девочка, девочка… Аристарх, ты что это… Вас не распишут.
– Пока не распишут, – согласился Стах. – Но обвенчают. Я ездил сегодня в Холуй, в Троицкую… Договорился с батюшкой: завтра в десять. – Он повернул к ней голову, твёрдо повторил в самые глаза её, в золотые спинки пчёл: – Завтра, в десять… Просто я хотел, Пётр Игнатьевич… хотел, чтобы вы знали, поверили: с вашей дочерью всё будет хорошо. Она станет мне женой… – он сглотнул, и завершил фразу неловко, как в старых романах: – До могилы. А я ей – мужем. Вот. И это ничто не изменит. И никто! Это как… жизнь и смерть. Благословляйте, Пётр Игнатьевич, деваться вам некуда.
– Что ты говоришь! – пискнула рядом Дылда, он лишь сильнее прижал её к себе – самому больно стало. И она стихла, только смотрела во все глаза на папку.
Пётр Игнатьевич молчал. У Стаха даже мелькнуло в смятении: понял ли тот, что сказано? Молчал и, опустив голову, медленно, бесплотными ладонями разглаживал одеяло на коленях.
(Одеялко-то было родным-островным: тем самым, на котором подростками валялись, сомлевшие от жары, на котором Надежда впервые запела-закричала, выгибаясь всем телом…)
– Вот оно как… – проговорил наконец Пётр Игнатьевич. – Всё ты, значит, решил, всё устроил. Распорядился… Это правильно, по-мужски. Я, дети, сам так трижды женился: невмоготу, и гори всё огнём. Доча, ангел мой, а ты ведь давно любишь этого… начальника?