Во сне она всегда возникала в облаке своего запаха. Сначала – запах…
Она сидела, будто задумалась – обняв руками приподнятые колени, положив на них голову, так что каскад изумительных тёмных – в дробном свете стеклянной луны – волос падал на лицо и грудь, и он видел только спину, начало впадинки, разделяющей ягодицы, и длинное бедро – бедро пловчихи… Она будто не замечала его присутствия и была так совершенна, что колотилось сердце: ведь то, что должно было сейчас произойти, происходило с ними впервые после табора, и он знал теперь всё, и умел – всё, и потому не торопился. У них впереди была целая ночь.
«Моя любовь…» – говорил он во сне, осторожно отводя её волосы за спину, а она всё отворачивала лицо, ибо впервые была перед ним совершенно обнажена, – ведь никто, никто не мог здесь их вспугнуть! Он чувствовал такое благодарное волнение и нежность, что это даже перебивало и чуть ли не уничтожало само желание. – «Моё счастье… – говорил, – моя любовь…»
«Почему она такая маленькая…» – вдруг мелькнуло у него, – «щуплая такая… странно… и в рубашке?..» И тут же накатил волной любимый запах, – конечно, это была она, она! – он обнял её, мягко перекатывая на спину…
Но, слегка отстранившись, она сказала чужим игривым голосом:
«Ну уж нет; я предпочитаю вести…» – ладонью бесцеремонно отсылая его навзничь…
После чего сон покатился по незнакомым путям и незнакомым прикосновениям. Она оказалась слишком лёгкой, егозливой, слишком быстро, слишком жадно оседлала его, слишком жёстко двигалась, будто погоняя себя, его… Она была чужой! Она была странно чужой… но – невозможно веки разлепить! – он уже вошёл в её ритм, уже задыхался, нагонял её, боясь отстать, почему-то боясь открыть глаза… боясь увидеть что-то… кого-то… уже не в силах остановиться! И когда оба взорвались и он проснулся окончательно, и понял, что это не сон, не сон! НЕ СОН!!! – когда услышал чужой удовлетворённый голос: «…вот и познакомились по-настоящему…» – …он испытал такой тошнотворный ужас, что остался лежать, как раздавленный.
Анна уже уходила – маленькая, грациозная, насмешливая… – подлая подмена, выманившая его из крепости его любви, из норы его сновидения. Перед тем как скользнуть в дверь, проговорила с тихим заговорщицким смешком:
– Только не делай вид, что ты этого не хотел. «Велика истина, и она восторжествует» – так, что ли? Будет наш маленький секрет, зятёк! – и аккуратно притворила за собою дверь.
Он лежал в вязкой тишине ночной квартиры, будто упал с большой высоты и расшибся, и не может самостоятельно подняться на ноги. Потом кто-то ходил в коридоре, кто-то шаркал по кухне – скорее всего, старуха Ксения Филипповна заваривала свой полуночный чай против запора… Со двора донёсся тягучий пьяный женский стон: «Нее-е, не-е-ет, сука, по-твоему не вы-ы-ы-й-дет…»
Наконец – сколько прошло: час? полтора? – он медленно сел и какое-то время сидел на кровати, бессмысленно глядя в щель между задёрнутых занавесей, сквозь которую в комнату затекала сукровица белой ночи. Полное бесчувствие последнего часа сменилось у него лихорадочным обдумыванием фантастической возможности каким-то образом вернуть и заново прожить это время; и тогда: дождаться, когда гадина вкрадчиво заползёт в приоткрытую дверь, и щелчком, как жучка, её вышвырнуть. Да нет, ещё раньше: просто отказаться встречать её на вокзале, прогуливать её и развлекать. Да: он просто не пошёл на вокзал, к сожалению, был слишком занят – приношу свои извинения…
Так и сидел на постели, бормоча как придурок: «не пошёл… не встретил… Ничего не было…»
В конце концов поднялся, натянул старый халат Гинзбурга, поплёлся в ванную и долго стоял там под холодной водой, ни о чём не думая и ничего не чувствуя, кроме гулких шлепков воды по голове и плечам. Одевшись, тщательно собрал рюкзак, не забыв учебники, конспекты, очки, сигареты, деньги и даже паспорт… – будто, оставь он привычно в своей комнате что-то из личных вещей, его бы обчистил враг. Или некто заразный, взяв в руки, перенёс бы на них споры смертельной проказы. «Проказы… – повторял шёпотом, – проказы…» – и его передёргивало. Никак не мог перескочить через обрывки каких-то фраз, что крутились в мозгу, срываясь и вновь всплывая, – как под иглой на заезженных пластинках его детства.
За стеной, на кровати четырежды беглого зэка Мусы Алиевича Бакшеева, спала маленькая грациозная гадина, хамелеон с запахом любимого существа. Почему-то в его воображении она вилась и испарялась, будто не человеческой плотью была, а газообразным веществом, и нужно просто открыть окно и проветрить комнату, и она исчезнет, развеется… – навсегда. Её ещё можно задавить, подумал он вдруг. Задушить! – и забыть это нереальное родео.
Он подкрался к двери, прислушался (внутри стояла умиротворённая тишина), и, как в длящемся сне, мягко нажал на ручку… Сердце колотилось, бешеное. Никогда в жизни он не был так близок к тому, чтобы убить человека.
Но сразу и отпрянул, мысленно крикнув себе: «Ты спятил, идиот?!» – и бросился от греха подальше по коридору, чуть не сбив с ног Понурина, выползшего из своей комнаты – отлить.
Выбежал из квартиры, запер за собою дверь, сбежал по лестнице… Но в вестибюле вдруг повернулся и снова взлетел по ступеням наверх. «Ладно, не убивать, пусть живёт, – бормотал лихорадочно, – но надо умолить её – забыть! Умолить, в ногах валяться!!! Затоптать проклятый сон, ведь это – неправда, это дрянь, дерьмо, я был пьян, устал, и уже ничего не помню!»
Но он помнил, увы. Он всё прекрасно помнил: лёгкость её извивающегося тела, напор, столь похожий на насилие, её кавалеристскую осанку с подскоком, и чуть ли не вожжи в руках. Он помнил всё, и главное – запах, предательскую подставу! Никогда отныне, целуя и обнимая свою Дылду – свою жену, свою венчанную жену! – он не сможет отвязаться от картины этой подлой случки, этой загоняющей его погони. Уже не сможет забыть холодную хищную похоть женщины с пустыми глазами сибирской хаски.
Минут пять ещё он стоял перед дверью квартиры, опустив руку в карман куртки, нервно перебирая там ключи. Со свистящей скоростью летел в разинутую бездну.
Да нет, ты уже долетел, это ты – всмотрись хорошенько… – это ты лежишь там, на самом дне: раздавленная лягуха.
Катастрофа, произошедшая в его жизни, была чудовищной, необратимой, необъяснимой; главное, не-объяснимой, даже если бы он, сойдя с ума, решился признаться во всём Дылде. Он даже представить не мог её лица в тот момент, когда, заикаясь и подбирая слова, он принялся бы вдруг объяснять…
Нет. Нет!!! Никогда и ни за что. Поступить с этим следовало только так: сжечь и затоптать. Залить негашёной известью и закопать на страшную глубину, чтобы никогда не вырвалась вонь из поганой могилы…
Он повернулся и стал спускаться – медленно, обречённо перебирая ногами ступени.
Можно было перекантоваться в общежитии у Лёвки.
Можно было уехать на дачу к Гинзбургу. И при любом раскладе: в ближайшие дни он не собирался сюда возвращаться.
* * *