…За это время, спасибо всё той же родственнице Степана Ашотовича, нашлись покупатели на дом: какой-то московский искусствовед с женой, специалисткой по художественной керамике. Та, как увидела дубовые балки потолка – медовые своды, как взошла по лестнице на второй этаж, как брызнули ей в глаза жёлто-красные, арлекинные выплески солнечных окон веранды… – аж зашлась, заалела щеками, заблестела испариной… А увидев огромный рабочий стол в папкиной мастерской, и поторговаться мужу не дала. Кричала:
– Аркаша, я тебя убью!!! Немедленно подписывай бумаги!
А ведь цену Надежда заломила немаленькую, искусствовед всё крякал, лысину ладонью подметал; бурчал, что не рассчитывал… Но и он понимал, что не должен такой дом – такая ценность! – мимо проплыть.
Деньги Надежда попросила частями: кое-что наличными, что-то на сберкнижку, что-то в долларах – тогда уже появились первые обменники.
Она как-то отвердела внутри, потеряла ту пресловутую «деликатность», которую в ней всегда отмечали учителя и соседи. Продажу дома, и – позже, по приезде на новое место, – покупку двухкомнатной квартиры в Люберцах провела так толково, так не по возрасту цепко и жёстко, что сама себе втайне удивлялась: считала, что это проснулись в ней материнские гены. Да нет, даже не материнские, а бабкины: это «Якальна» торговалась так на рынке, и властно вела хозяйство, и зорко смотрела за тайными, как ей казалось, побуждениями собеседника. Это «Якальна», помнится, с иронической гордостью называла себя «торгашкой». Словом, Надежда совершенно преобразилась, будто тот прыжок с обрыва, тот удар о воду напрочь вышиб какие-то черты её прежней личности и всю её перетасовал, перетряхнул и – прости, Господи! – заново отлил в каком-то особо прочном металле.
И лишь одна она знала, чего ждёт, – считая недели, крест-накрест зачёркивая их в своём календарике. Ей всё надо было успеть, ко всему подготовиться…
* * *
Когда прощались со Степаном Ашотовичем, Надежда, разумеется, произнесла все слова благодарности – все, какие полагается произнести, понимая, что никогда больше не встретишь человека, который спас твою жизнь, сшивал твоё тело, вправлял твои кости и знает тебя изнутри и снаружи лучше, чем знали собственные родители.
– Ну, ладно, ладно, – повторял он, церемонно пожимая руку Надежды, но не выпуская её. – Не нужно плакать. Человек с человеком встречается, пока все живы. Главное, береги себя…
И что-то ещё говорил такое, что положено говорить, расставаясь навсегда. Понимал, что ни за какие сокровища она не вернётся в родные места, вот уж не ступит больше в ту реку, что несла её и била, и калечила…
Душа у него болела за эту девушку.
– Иди, а то на поезд опоздаешь. Там внизу Игорь с машиной, отвезёт на вокзал, посадит, а Инга встретит. Тяжести пока не таскай, не хорохорься. Ты всё собрала? А что за доска в багажнике, тяжёлая такая?
– Это… нужное, – ответила Надежда.
Из дому она забрала только Казанскую Божью Матерь, которую за все прошедшие ночи, глядя то в белый, то в тёмный потолок палаты, в конце концов простила. Душевно разговаривать с ней расхотелось, но и чужим людям оставлять её было нельзя.
Незнакомая ей волшебница Инга, родственница Степана Ашотовича и её будущая начальница, заочно помогла со всем, буквально со всем – вот на кого хотелось молиться! – и Надежда готова была служить ей всю жизнь.
– Ещё просьба, Степан Ашотович… – Два-три мгновения она будто силы собирала, прежде чем выговорить: – Если вдруг кто-то явится… вызнавать тут, искать меня…
– Не волнуйся. – Он кивнул. – Я тебя понял. Она повернулась и пошла, хромая. Но в дверях кабинета вновь остановилась… помедлила. Выговорила с трудом:
– …поклянитесь!
– Э-э, Надюша! – он усмехнулся. – Клятва – дело священное. Для жизни, для смерти… Я тебе честное слово даю. Поверь, этого достаточно.
Она кивнула, всё ещё медля в дверях…
Степан Ашотович думал: «Какое лицо! Какая благородная линия лба. Икона!» – И по-армянски: «Макур агджик. Гпарт агджик…» («Чистая девочка. Гордая девочка».)
Когда он думал о своих женщинах – о маме, сёстрах, о покойной жене и несчастной племяннице, инвалиде детства, – Степан Ашотович в мыслях всегда переходил на армянский язык, ибо, по его твёрдому убеждению, прекрасней армянских женщин никого на свете и не было.
Глава 3
Поиски
Что и говорить, витамин B12 – штука отличная, во всяком случае, навредить никому не может. А вот что в конце концов помогло, так это – антидепрессанты, которые выписал молодой стремительный психиатр, привезённый Лёвкой из Пскова. Был молодой психиатр китайцем по имени Донгэй Куан Прозоровский, родился тридцать три года назад у псковской телефонистки и китайского студента. Студент года через три смылся на родину, в Тибет, но сыночка не забыл, и когда тот вырос…
Стах молча слушал, глядя в стенку.
История оказалась длинной, увлекательной, вилась, как тропка по Тибетскому хребту… – в общем, одна из Лёвкиных безумных историй, которые слушаешь-слушаешь, ухмыляясь, а они вполне могут и чистой правдой обернуться. И точно: через неделю китаец Прозоровский возник перед ним телесно, и оказался телесно прекрасным – высокий и тонкий брюнет, с раскосыми зелёными глазами.
(Комментарий Зови-Меня-Гинзбурга: «Глядит те в зенки, как гадюка на аптеке».)
Так суть-то в чём. У китайца, который якобы изучал на Тибете какие-то тамошние методы извлечения мёртвых из гроба, была своя метода: он лечил какой-то волшебной сигарой – прижигал ею нужные точки на пятках. Весь Псков и окрестности, доложил Лёвка, ломится к нему вперёд ногами. И Прозоровский всех поднимает из мёртвых, почище твоего Иисуса. Хотя он-то сам и есть, между прочим, – дипломированный психиатр, заодно и хилер, и те пять евангельских хлебов отрабатывает за три минуты.
(Комментарий Зови-Меня-Гинзбурга: «Да срать-пердеть, колесо вертеть!»)
Однако увидев бледные мощи, простёртые в комнатке-пенале, Прозоровский забыл, что сильно торопится и что к вечеру должен вернуться в Псков к пациентам. Долго осматривал больного, щупал его, ворочал, крутил и постукивал, лез пальцами в глаза, вынюхивал что-то под мышками. Сказал, что случай очень интересный: ментальный. Свои лечебные сигары и вообще свою китайскую программу быстренько свернул; просто выписал таблетки, в которых больной явно нуждался.
И недели через три таблетки стали действовать.
В институте пришлось взять академический отпуск, ибо ещё два месяца Стах тихо курсировал, почему-то прихрамывая, от кровати по коридору и вновь к кровати. Эти медленные маневры напоминали ему «Зинаиду Робеспьер» в устье Тезы. Во всяком случае, в уборную уже поднимался сам, а не ехал на закорках у старика.
По настоянию татарина Гинзбурга он перебрался сидеть у большого прекрасного окна в его комнате, откуда просматривалась улица Чехова, и даже знаменитый дом Суворина. Вообще, жизнь там, снаружи, как-то двигалась и пошумливала, куда-то звала – в отличие от безнадёжной жёлтой стены, в которую упиралось окно его собственной комнатки-пенала.