Мне кажется — хотя в этом я уверен быть не могу, — что где-то под утро в комнату вошел Джок и с обилием любезных выражений показал Эрику, где располагается приготовленная для него комната; вернувшись позднее, он отвел меня в кустики, где подержал мне голову, после чего сопроводил в ванную-душевую. И тем путем, осмелюсь догадаться, в постельку.
Вам подтвердит любой: ничто не сравнится с «пастис» в деле отвлечения рассудка от того, что говорят порой магнитофоны.
11
Все закончилось — время, нездешние страсти,
Сны, желанья, и горькие песни и сладость;
В рук огромных объятьи обретешь ли ты радость,
Титаниде отдавшись в любовную власть?
Как предрек в одном из своих видений —
К голове прильнешь, обнимешь колени,
Сев в глубокой тени выступающей груди,
У подъема блаженного ног могучих,
Среди буйных потоков волос текучих,
Что дух древнего леса в памяти будят,
На холмах ветерок летучий?
Долгие годы я полагал, будто сии строки:
Выстрел? Чисто и достойно,
Ты храбр и прав, тут спору нет.
Не искупить нам эти войны —
Лучше забрать их на тот свет
[155].
написаны о юном эдвардианце, пришедшем в ужас, узнав, что он гомосексуалист. Теперь касаемо сего я имею полное право подредактировать литературную историю. Строки эти повествуют о едва перевалившем за средний возраст малом, однажды утром пришедшем в ужас, узнав, что «пастис» чересчур крепко бьет ему в голову. Это, изволите ли видеть, не обычное светское похмелье — это казнь египетская с приправой из «черной смерти». Совершенно явно неизлечимая. Я тронул колокольчик.
— Джок, — замогильно произнес я. — Будь любезен, принеси мне чайник чаю — думаю, «лапсанг сушонг типс»
[156] — и заряженный револьвер. Мне этой войны не искупить: я предполагаю забрать ее с собою на тот свет, только сперва желаю отстрелить себе макушку. У меня нет намерения проводить вечность с макушкой в ее нынешнем состоянии.
Он принялся незаметно ускользать.
— О, и еще, Джок, — добавил я. — Когда принесешь чайный поднос, заклинаю тебя — не позволяй ложечке либо иному предмету сервировки дребезжать о револьвер.
— Ну, мистер Чарли. — Не оттенок ли презренья в его голосе?
Я лежал, прислушиваясь к угрюмому, рваному бою сердца, приливному шороху и хлюпанью печени и генерал-басу
[157], звучавшему на задворках черепа. От кухни до меня доплыл серебристый смех — как Иоанна только может смеяться в такое время? она должна стоять на коленях у моего одра, обещая вечно хранить святую память обо мне.
В нескольких шагах от моего ложа располагалось окно; в одном его углу плел свою паутину прилежный паучок. Он мастерил ее внутри двойного стекления — в жизни я никогда не видел ничего более достойного сожаления; зрелище это навело меня на мысли обо мне. Осмелюсь сказать, я-таки пролил слезинку-другую. Вступи в тот момент в мои покои умелый иезуит, он уловил бы мою душу без единого выстрела.
Но в действительности в мои покои вступил чай, несомый Джоком с минимальнейшим дребезгом. С определенной трудностью я принял позицию, из коей мог этот чай потягивать; мои нижние пределы то и дело соскальзывали по шелковым простыням. (Как же томилась душа моя по неизысканному происхождению, чтоб можно было почивать на щедром ирландском белье — но, увы, чин влечет за собой не одни привилегии, а еще и обязанности.)
Не стану утверждать, что первые же глотки оживили меня, ибо мне всегда была дорога истина, однако же факт остается фактом: они мне позволили не отвергнуть сразу умозрительную возможность еще хоть ненадолго задержаться в сей юдоли слез.
— Джок, — строго вымолвил я, — я отчетливо слышу смех миссис Маккабрей. Изволь объяснить мне это, насколько ты к сему способен.
— Не могу сказать, мистер Чарли. Они завтракают с вотцом Тичборном, и, похоже, им это нравится так, что сил нет.
— Завтракают? — пискнул я. — Завтрак? Тичборн завтракает?
— Еще б. Съел тарелку овсянки со сливками и сахаром, потом еще одну — по-шотландски, с солью, шкварками и перцем, потом два яйца сильно всмятку, чтоб желток тек, с тостом, и маслица чтоб погуще, а теперь они приступают к жареным рубленым почкам с острой подливкой и соленым копченым беконом. Так что я, наверно, лучше сбегаю посмотрю, мож, им захочется селедки копченой пару-другую, я вчера на рынке очень смачной прикупил.
— Ступай вон, — сказал я.
— Вам ничё не подать? — уточнил он.
— Вон! — возопил я.
— Лучше б постарались да чё-нибудь в себя впихнули, мистер Чарли, а то паршивенько выглядите. Глаза вам как дырочки в снегу проссали, простите уж за выражение.
Я обратился ликом к стене, ощущая себя собранием стихов, вычеркнутых из Книги Иова.
Но даже в Иововых утешителях недостатка не было — полчаса спустя какой-то предатель внизу пропустил к моему смертному одру нашего доброго экстраверта-домохозяина.
— Эгей, эгей, эгей! — громыхнул он. — Что, до сих пор тунеядствуете и в постели? Лучшее время дня проходит мимо!
— Неважно мне, — пробормотал я.
— Чушь! — взревел он. — Нет такого, чего во мгновение ока не прогонит глоток свежего воздуха! Стоит великолепное утро!
А, надо сказать, прежде всего о домохозяевах следует помнить вот что: им нельзя велеть отъебстись.
— Дождит, — угрюмо вымолвил я.
— Разумеется, нет. Ничего подобного. Прекрасное бодрое утро — ясно и холодно. Ни капли дождя.
— Дождит в моем сердце, — холодно поправил его я. — «Иль плё дан мон кёр комм иль плё сюр ля вий»
[158].