Процесс состоялся три недели спустя. Все шестнадцать подзащитных, в том числе Зиновьев, Каменев, Дрейцер, Пикель и Ольберг, признали свою вину и были приговорены к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение на следующий день. Троцкий и его сын Лев Седов были осуждены in absentia. Радек писал в «Известиях»:
Спекулируя на остатках старого большевистского доверия к ним, лже-покаявшимся, рассчитывавшим на благородство партии, они построили систему лжи и обмана, систему двурушничества, какой не знает история человечества… Они стали фашистами, и они работали на польский, германский, японский фашизм. Вот историческая правда. И она была бы исторической правдой, даже если бы не было никаких доказательств их связи с фашистскими разведками
[1466].
Вскоре после процесса по обвинениям в связи с троцкистско-зиновьевским центром было расстреляно еще 160 человек. Несколько тысяч бывших оппозиционеров было арестовано. 26 сентября 1936 года Ежов стал народным комиссаром внутренних дел. Спустя три дня Политбюро утвердило проект о необходимости «расправы» с ранее арестованными «троцкистско-зиновьевскими мерзавцами». 4 октября Политбюро (в составе Кагановича, Молотова, Постышева, Андреева и Ворошилова) приняло «предложение т.т. Ежова и Вышинского о мерах судебной расправы с активными участниками троцкистско-зиновьевской контрреволюционной террористической организации по первому списку в количестве 585 человек» (то есть без рассмотрения персональных дел). Новые аресты вели к новым признаниям, которые вели к новым арестам. Некоторые из бывших оппозиционеров работали директорами предприятий; за их арестами последовали аресты директоров, которые никогда не были оппозиционерами»
[1467].
* * *
Бухарин на встрече с ударниками во время альпинистского похода на Эльбрус
На августовском процессе Каменев и Зиновьев назвали Радека и бывших правых (Бухарина, Рыкова и Томского) в числе участников заговора. Томский застрелился у себя на даче в Болшеве 22 августа. Бухарин, который охотился и писал пейзажи на Памире, спустился с гор и отправил Сталину телеграмму: «Только что прочитал клеветнические показания мерзавцев. Возмущен глубины души. Вылетаю Ташкента самолетом 25 утром». Анна Ларина, недавно родившая сына, встретила его в аэропорту. «Н. И. сидел на скамейке, забившись в угол. Вид у него был растерянный и болезненный. Он хотел, чтобы я его встретила, опасаясь, что арест произойдет в московском аэропорту». Два дня спустя он отправил в Политбюро длинное письмо, в котором доказывал свою невиновность и обсуждал возможные мотивы своих обвинителей. Письмо кончалось мольбой:
Я сейчас потрясен до самого основания трагической нелепостью положения, когда, при искреннейшей преданности партии, пробыв в ней тридцать лет, пережив столько дел (ведь кое-что я делал и положительное), меня вот-вот зачислят (и уж зачисляют) в ряды врагов – да каких! Перестать жить биологически – стало теперь недопустимым политически. Жизнь при политической смерти не есть жизнь. Создается безысходный тупик, если только сам ЦК не снимет с меня бесчестья. Я знаю, как теперь стало трудно верить, после всей зловонной и кровавой бездны, которая вскрылась на процессе, где люди были уже не-люди. Но и здесь есть своя мера вещей: не все люди из бывших оппозиционеров двурушники.
Пишу вам, товарищи, пока есть еще капля душевных сил. Не переходите грани в недоверии! И – прошу – не затягивайте дела подследственного Николая Бухарина: и так мне сейчас жить – тяжкая смертельная мука, – я не могу переносить, когда даже в дороге меня боятся – и, главное, без вины с моей стороны.
Что мерзавцев расстреляли – отлично: воздух сразу очистился. Процесс будет иметь огромнейшее международное значение. Это – осиновый кол, самый настоящий, в могилу кровавого индюка, налитого спесью, которая привела его в фашистскую охранку. У нас даже мало оценивают, мне сдается, это международное значение. Вообще жить хорошо, но не в моем положении. В 1928–29 преступно наглупил, не учитывая всех последствий своих ошибок, и вот даже теперь приходится расплачиваться такой ужасной ценой.
Привет всем вам. Помните, что есть и люди, которые искренне ушли от прошлых грехов и которые, что бы ни случилось, всей душой и всем сердцем (пока оно бьется) будут с вами
[1468].
Тридцать первого августа он написал отдельное письмо Ворошилову, в котором, обращаясь к Полибюро и партии, спрашивал, неужели они думают, что он говорил о Кирове неискренне.
Поставьте честно вопрос. Если неискренне, то меня нужно немедля арестовать и уничтожить: ибо таких негодяев нельзя терпеть.
Если вы думаете «неискренне», а сами меня оставляете на свободе, то вы сами трусы, не заслуживающие уважения.
А если вы сами не верите в то, что набрехал циник-убийца Каменев, омерзительнейший из людей, падаль человеческая, то зачем же вы допускаете резолюции, где (Киевская, напр.) говорится о том, что я «знал» черт знает о чем?
Где тогда смысл следствия, рев. законность и прочее?
[1469]
Смысл следствия и революционной законности заключался в том, чтобы установить, искренен ли он. Единственным доказательством его искренности служили его собственные утверждения. Как Томский сказал на XVI съезде партии в 1930 году, у кающихся грешников нет ничего, кроме слов, а слова, по мнению съезда, – вздор, тлен, сотрясение воздуха. «Кайся, кайся без конца и только кайся». Согласно извещению ЦК, Томский покончил с собой, «запутавшись в своих связях с контрреволюционными троцкистско-зиновьевскими террористами». Бухарин не хотел кончать с собой. Его стратегия состояла в генерировании слов – слов, обращенных к партийному руководству в целом и некоторым руководителям в отдельности. Вторая часть письма адресована лично Ворошилову.
Хорошо было третьего дня лететь над облаками: 8° мороза, алмазная чистота, дыхание спокойного величия.
Я, б. м., написал тебе какую-то нескладицу. Ты не сердись. Может, в такую конъюнктуру тебе неприятно получить от меня письмо – бог знает: все возможно.
Но «на всякий случай» я тебя (который всегда так хорошо ко мне относился) заверяю: твоя совесть должна быть внутренне совершенно спокойна; за твое отношение я тебя не подводил: я действительно ни в чем не виновен, и рано или поздно это обнаружится, как бы ни старались загрязнить мое имя…