Фёдор вставал поздно. Пестря, заслышав завозившегося хозяина, нетерпеливо топотал лапами на убитой площадке перед избушкой. Пошевелится Федя – и Пестря затопает крепкими лапами. Замрёт – и слушает: что хозяин? Обувается. Пошевелился – и снова дробь лап нетерпеливая. И топоток, и подскуливание. И то, что кобель полностью прав, работы ждёт, только раздражало. Пестря вообще раздражал – своей простодыростью, слепой верностью. Тупостью: сидит и лает соболя, а где хозяин, плевать – добредёт ли, нет. По сравнению с псом образ соболя был Фёдору ближе: неутомимый рыскун, без глупостей живёт, лишнего не делает, как собака, не привередничает, морду не воротит, всё метёт – и рябину, и шиповник, и мыша, и белку, и на рыбу даже идёт, а летом и козявку замесит, тут к бабке не ходи. Так что ещё подумать надо, хе-хе, в чьей шкуре-то грамотней…
Так и жил не в радость. Мнительность появилась: в другую избушку пойдёт, и начинает казаться, что забыл воду вылить из ведра. Или что уголёк выпадет из поддувала печки и спалит зимовьё. Вороча́ется. Лопату в руки – и снегом засыпает вокруг печки. На другой день пойдёт – и не помнит, присыпал или нет. И, конечно, кажется, не присыпал. «Опеть не ладно». Понятно, что можно без конца подозревать себя в забывчивости и дойти до сумасшествия.
Стал даже будто болеть, недомогать и пуще стремился из тайги на нары, которые всё больше манили. Он их належал. Однажды сильно приболел в избушке деревенский хворый их мужик. Мужика родственники вывезли, а Фёдора попросили: поедешь мимо – забери радиостанцию. Заехал. Избушка маленькая и тесная, в половину нары. На стене ковёр с оленями. А на нарах – спальный мешок, фуфайка, тряпки, обёртки от таблеток, которыми завален и стол. Всё на нарах до такой степени спрессованно, налёжено, что напоминало звериное логово. Вот что-то подобное, только без обёрток, и у Фёдора належалось.
Фёдор ещё нашёл лёжку соболя – в листвени прикорневое дупло. Разрубил и увидел постель: гнилушки, травка, мышиные шкурки. И всё перепрелое и до такой степени потусторонне-звериное и тоже налёженное, что как в чужую тайну заглянул.
Вообще в тайге вылезало много тайн. В деревнях и особенно городах семейное, личное скрыто наглухо от глаз и ушей. Кто и чем живёт рядом, как звать кого? Одному Богу известно. А на охоте есть радиостанция, и огромная местность так говорит голосами, что у каждого в голове целая карта характеров с подложкой из рек и гор. На топоснове люди-голоса – каждый со своей манерой, повадкой, особенностью – словечками, откашливанием. Из каждого голоса, высокого ли низкого, напористого или варёного, – целый портрет многолетний. Кто-то, ни разу не виданный, с женой заговорил, и тайное, семейное, зазвучало на весь свет. «Слышь, мужики, вы помолчите маленько, щас Старикова Курья с домом разговаривать будет». Притихают, а сами на подслухе. Старикова Курья, басовитый мужик, который всегда на связи и общепризнанно «на под-вид диспетчера», всегда знает погоду и всё всем передаст. Если дело днём и почти все мужики на путиках, Курья всё равно ощущает зал и говорит с поправкой. В таких разговорах никакой лирики, даже наоборот, и показное бывает. Жена высоким, певучим голосом старается тёплое избяное пролить на всю округу, и голос, как рассада, тянется по стуже: «Слушай, а Алёнка сегодня как заплачет, папа, папа». А папа на ветру на вершине сопки, и не хочет, чтоб слова эти простыли, и только отвечает басовито и всё-таки с улыбкой: «Ну понятно, понятно», мол, ладно, ладно, не выстужай избу, закрой двери-то.
Считается, что семья помогает в невзгодах, но Фёдора, когда лежал, неудачи только отделяли. В тайге его будоражило единственное: вокруг столько дармового, неучтённого, волшебно живого, что можно пустить в свою пользу, продать или обратить в закуску и раздарить нужным людям. И что он – без свидетелей с этими драгоценностями, и в этом особая тайна, личная, притягательная и ничуть не менее интересная, чем семейная. И свои счёты-расчёты, что можно превратить столько-то оленей, соболей или рыбин в снегоход или лодку. Или машину. И довершалось это умением не только добыть, а ещё и пристроить. Это и давало азарт, и становилось целью, и нарастало самолюбием, что, поди, руки-то из места растут, и добыть умеем, и договориться, и отношения выстроить с миром, пусть грешным, но нужным. И вообще, мы мужики крепкие, у нас и дома всё крепко, так что перед людями не стыдно. И жена – тоже часть крепости, хозяйства, завода. Со своими, конечно, бабьими немощами-странностями, но тут уж «чо поделашь». Вон Шектамакан вроде лучший охотник, а, бывает, так «евоная» выведет из себя, что фыркает потом неделю, что «никово баба не понимат».
Фёдору в голову не приходило, что Шектамакан только на людях хорохорился и целая жизнь шла у него в семействе. Что когда дома, то с женой ездит неразлучно и по сети, по черемшу, по ягоду, и не потому, что считает жену куском завода, а потому, что она значит не меньше, чем вся тайга вместе взятая. А если и порыкивал на неё из избушки, то вовсе по другим причинам. Чтоб не сбивала с колеи, с круга, с таким трудом выстроенного. Потому что если о жене будешь думать, то с ума сойдёшь и прощай промысел. Поэтому проще подморозить чувство, на лабазок вытащить из зимовья́ и понадёжней прибрать, чтоб мыши не попортили. Правда, в нелёгкий миг не выдержит охотник, занесёт узелок, оттает – и такое навалится, хоть правда «домой бежи».
У Фёдора было как? Претило большие чувства вкладывать в семью, и всё домашне-тёплое, сонно-молочное, где он расслаблялся и терял хватку, казалось враждебным работе, чем-то стыдным, говорящим о слабости. Другие-то мужики млели от тёпло-молочного и только на людях гонор разводили, а Фёдор всё принимал за чистую монету и за признак силы, которой само́му не хватало. И когда окунался в молочное тайное – стыдно было, и жену предавал, будто вечный Шектамакан или Перевальный стоял над ним стоял и следил, настоящий он мужик или нет. А если вдруг жена напортачила в хозяйстве или по связи несуразность вывезла, то краснел от стыда: опозорила.
Анфиса спросила по связи совета, мол, не знаю, что с нетелью делать. Спросила неумело, стесняясь всех, кто слышит, и от этого хуже сбиваясь. И не к месту повторяя: «Как понял, приём». А Фёдор отрезал: «Ты давай, это, хозяйка, сама решай с нетелью». А она тогда про Деюшку что-то пролепетала, что он избушку и собачку нарисовал, а Фёдор закруглил, оборвал почти, мол, ну ладно, ладно, хватит тут нежности разводить. «Всё, до связи».
Им ребёночка только одного Бог дал, сына Дея Фёдоровича. Хороший мальчишка, маме помогает. Со школы придёт, с дровами поможет, по воду съездит на «Буране», правда, ульёт крыльцо всё да сам и расшибётся. И так изо дня в день. А дни у хозяйки на один похожи, событий-то нет, и вот уже ноябрь, и радуйся, если б не постоянное чувство одиночества и забирающего хозяйственного круга, когда одна мысль – не поскользнуться, не вередиться, не заболеть, тем более на вертолёте грипп злючий привезли. Сначала ноги ломит, а потом температура сорок.
Середина ноября… В тайге у охотников целые эпохи сменились, и каждый день как деревенский месяц по впечатлениям. Взлёты и спуски. Сопка на сопке. А тут равнина. И вот выйдет хозяйка поздним вечером на угор – черно́. Только огромный пятнистый провал до неба – Енисей шугует ледяными полями, грохочет раскатисто и отстранённо. Деревня за спиной, и кажется, ты одна на берегу океана. И даже есть ли дом, неизвестно. Может, привиделся? Может, обернёшься, а там ни огонька и одна тайга ледяная? И так жутко, одиноко станет, что хоть плачь. Только молитва и спасает.