19–25 ноября
В конце октября в «Международном Мемориале» был просмотр документального польского фильма «Предводитель Эдельман». Об одной из ключевых фигур восстания в варшавском гетто в 1943 году, последнем его руководителе. В 1944-м он участвовал и в общеваршавском восстании, после войны остался в Польше, не уехал в Израиль даже под сокрушительным напором волны государственного антисемитизма, даже когда уехали жена и дети. Говорил про себя: я здесь хранитель еврейских могил. И: не властям указывать мне, где жить.
Я был с ним знаком, совсем немного, провел один вечер, когда преподавал в Нью-Йорке в середине 90-х. Мы с женой сошлись тогда с чудной полячкой, она профессорствовала в том же университете NYU, что и я, жила в соседнем доме. У нее бывали симпатичные вечеринки «с польским уклоном», на одной такой я встретился с Мареком Эдельманом. Он был для меня, как для многих, легендарной личностью. Но очень трудно в уютной гостиной, на мягком диване, в тепле, со стаканом виски в руках, под милую беседу, которой польский акцент сообщает особую пленительность, видеть в сидящем рядом с тобой госте фигуру мифа. Ему было 75, выглядел стариком, его сопровождала красивая дама средних лет, он представил ее, прибавив: ее муж сейчас министр – сказал при ней. Через некоторое время я спросил, тоже при ней: «В конце концов, она полька или еврейка?» Польская манера общения в третьем лице провоцирует на подобное, а некоторая намеренная вольность вопроса означала перевод его в не вполне серьезный план – устраивавший всех троих. Эдельман принял такой юмористический подход, но каков был его юмор в отличие от моего! Он ответил: «До газу она еврейка». Так – полька, но для газа, для Циклона-Б, для душегубки – еврейка.
В этот момент он от нас, от приятной собравшейся компании – отделился. То, что случилось во время Второй мировой, что происходило в каждый ее день, в частности, массовое, как на скотобойне, истребление евреев и гибель каждого из них – было мне понятно. Так истребили семью моей матери, так погибли ее мать, отец, сестры, кузины, племянники. Смерть отцовой части семьи в ленинградскую блокаду немногим отличалась от смерти в газовых камерах. Но слова Эдельмана были не свидетельством о фактах, а свидетельством о мироустройстве. Мир был так устроен. Мир регистрировал людей, каковы они в тестах на обаяние, на сообразительность, остроумие, преуспеяние, умение пить виски. А еще на газ: каково им будет, когда в камеру пустят циклон. Это, говорила реплика Эдельмана, так же принято, как наша откинутость на спинку дивана. В нынешней повседневности, в этой гостиной, в отстроенной Варшаве красивая пани была женой министра, но применительно к газу она была еврейка, подлежала истреблению и гибели. Ничего, что ее на газ не проверяли, и никого в этой комнате не проверяли, к примеру, меня, с которым он доброжелательно разговаривал, – его проверяли! На вид и он, и я проживали отпущенное нам время равноценно, я так, он этак, но мое, без испытания войной, удушением, варшавским гетто, было в большей или меньшей степени времяпрепровождением, а его – жизнью.
Не то чтобы я этого не знал до произнесенной им фразы. Наоборот, с ранней молодости я разделял жизнь людей на, по моему определению, «дачную», длившуюся десятилетиями, более или менее безответственную и беззаботную (ну, с какими-то терпимыми неприятностями) от рождения до смерти – и «настоящую», берущую на излом, ставящую в крайнее положение, сконцентрированную в нескольких часах или днях, реже когда в месяцах, редко когда в годах, иногда в нескольких минутах. Жизнь Марека Эдельмана – не его одного, но других в тот вечер рядом со мной не было, а он сидел в двух шагах – продолжалась не четыре года под немцами в гетто, а потом оставшиеся 65 лет «нормально». Она продолжалась четыре года в гетто, из них месяцы смертельных вылазок, боев, прятания, ухода на «арийскую сторону», возвращения за стену, за проволоку. Это так радикально переменило состав его крови, что и оставшиеся 65 лет жизни вроде бы нормальной он прожил полноценно, так же как те четыре, так же как те месяцы на краю смерти. По ходу фильма он вдруг взрывается во время интервью с двумя молодыми журналистами (к слову сказать, толковыми): «Что вы меня спрашиваете, что́ я тогда думал, что́ я чувствовал! Вы что, идиоты? Живете в Польше 30 лет и ничего не поняли? Мне надо было действовать, делать – одно, другое, а не думать и чувствовать!»
Еще он мне сказал в тот вечер (наверно, многим говорил): «Евреев в мире больше не осталось. Может быть, есть несколько человек в Аргентине. А так – Израиль это не евреи, никто не говорит на идиш, и вообще ничего, что делало их евреями в классическом европейском понимании слова». Через год или два я разговаривал с Исайей Берлином, вспомнил, пересказал ему. Он откликнулся иронически: «Никто не евреи, да-да-да-да. Эдельман, я получил с ним почетную степень в Йейле, вместе. Он чудак. Он поляк, он патриотически настроенный поляк. “Мы польские евреи. Мы верим в польское еврейство”. Я с ним разговаривал. Он по-английски не говорил, я ему переводил, когда мы были там». И опять меня кольнуло, как после «до газу» в комнате на Вашингтон Сквер в Нью-Йорке. Я люблю Берлина, полюбил с первого полученного от него письмеца летом 1979-го, горячо – с первой встречи зимой 1988-го. Полюбил его отношение к людям, манеру речи, остроту суждений. Но тут, в его оценке Эдельмана, проявлялось не различие взглядов или позиций, а коренное различие стилей судьбы. Один был воплощением благополучия – другой считал благополучие за ничто. Для Берлина, подумал я, получение степени в Йейле было очередной, привычной почестью, для Эдельмана следствием каких-то давних поступков в гибельной ситуации, не имевших к Йейлю ни малейшего отношения, уничтожавших врага, спасавших себя и своих. Он и английского-то не удосужился выучить, тогда как Берлин с младых ногтей чувствовал себя в этих светских парти как рыба в воде.
Полноватый невеселый еврей Эдельман был, попросту говоря, герой. И в библейском, и в античном смысле слова.
26 ноября – 2 декабря
Знакомый принес книгу Сергея Белякова «Гумилев сын Гумилева». Недавно вышла. Сказал: «Тут про тебя есть; может, заинтересует».
Биография Льва Гумилева, жестокая и горькая, представляет, по моим понятиям, общий интерес только в этой своей части – жестокости и горечи. Он был сыном Николая Гумилева, замечательного поэта, расстрелянного большевиками, когда мальчику было 9 лет, и Анны Ахматовой, поэта первого ряда не только русского, а и мирового пантеона, беспощадно гонимой теми же большевиками с молодости до смерти. Сама внушительность этих имен обрекала его на вторичность существования, судьбу – «их сына». Но куда существенней оказалось то, что он со школьных лет носил клеймо сына врага народа, в студенческие был арестован первый раз, а затем еще и еще и провел в лагерях в общей сложности двенадцать лет, полтора года в ссылке. К этому надо прибавить неблагополучие семейное, распавшийся в его раннем детстве брак родителей, жизнь в провинции с бабушкой. Что еще? В конце Отечественной войны пошел на фронт добровольцем. Остальное – научные труды, публицистическая составляющая которых сделала его имя известным независимо от знаменитых отца и матери. Все вместе, даже при описании подробностей, придающих драматичность и яркость, укладывается в двадцать плюс-минус страниц.