Однако среди них встречаются – нечасто – такие, в которых напечатанность и устность сливаются. У замечательного американского писателя Шервуда Андерсона есть книга, название которой можно перевести как «Рассказ рассказчика рассказов» (принятый для печати перевод – «История рассказчика»). Это название объясняет то, что я имею в виду. Сведенные в сборник истории, которые Андерсон рассказывает, читатель ощущает не как читаемые в книге, а как слышимые от него в момент рассказывания. Но его рассказ о том, как так случилось, что он стал рассказчиком, особый, это отчет, он напечатан, сброшюрован, он принципиально подает себя как книгу. Стало быть, и те – книга, но в таком случае, стало быть, и у этого – разговорная, голосовая природа.
В очередной раз я наведался к книжной полке серии «Проза еврейской жизни» в поисках новинок и наткнулся на книгу рассказов Сола Беллоу, вышедшую несколько лет назад, но прежде по какой-то причине ускользавшую от взгляда, «Серебряное блюдо». У меня не было сомнений, что, придя домой, первой открою ее, пусть три из четырех напечатанных в ней вещей уже читал раньше в другом издании. Вернее, именно потому, что уже читал и наперед знаю, какое удовольствие будет мне приносить чтение. Так оно и произошло, но на этот раз я без всякого с моей стороны желания и усилия, без даже воображения оказался наблюдающим за происходившей при этом сценой. Первым в комнате, где я читал, появился Сол Беллоу и с ходу стал рассказывать. Мне – как старому знакомому и преданному, как он правильно предполагал, поклоннику, то есть обыденно, без старания и ухищрений. Почти мгновенно я обнаружил, что хотя голос – его, но слова – русские, и конкретно Ларисы Беспаловой, его переводчицы. Беспалова первоклассный переводчик, что означает, что она не только никогда не позволит себе выразиться неточно, но и не польстится на замену точности яркостью, какое бы это ни принесло ей признание у читателя. Так что нас стало трое.
Четвертым неназойливо сделался персонаж, которого из участников рассказываемой истории рассказчик выбрал быть своим доверенным транслятором. Он непременная, иногда центральная фигура каждого рассказа – доктор Браун, интеллектуал Зетланд, средней руки предприниматель Руди, старшеклассник Луи, – его жизнь, натура, мысли открыты рассказчику в полноте и детально. Он не двойник рассказчика и не привилегированное лицо, распоряжающееся тем, как выражаться и вести себя другим. Он дает свободу всем остальным персонажам, никого не одергивая, не комментируя и не оценивая. По каковой причине компания в комнате читающего – в данном случае моей – становилась все более многочисленной.
Все они были узнаваемые. Я не могу сказать, потому ли, что встречался с подобными в реальности, когда преподавал в Америке, – или потому, что погружался в их среду, читая американские книги, в частности и в особенности того же Сола Беллоу. Но присутствовала в узнавании и память: детских-юношеских лет, когда еще были живы считанные тетушки-дядюшки, а с ней, по-видимому, и генетическая. Потому что действующие лица рассказов Беллоу были американцы, но и евреи. Не американские евреи, как их было бы проще назвать, а американцы, которые евреи. Как есть американцы, которые негры, латинос, индейцы, ирландцы и пр. Люди. С некоторыми национальными чертами, в данном случае еврейскими. В рассказах Беллоу они одновременно граждане государства, члены племени и даже особи вида млекопитающих, с шаркающей походкой, с бегучими ногами, с прелестными в молодости, сморщенными в старости лицами, то немыслимо толстые, как бегемот, то тощие, как жираф. Как буйволенок, пивший из реки, и крокодил, утащивший его под воду на глазах одного из героев книги. Они умны, учены, решительны, психологически изощрены, но он изобразил их отчасти еще и как жителей вольер, только не с точки зрения смотрителя, а как один из них и при этом немного небожитель, немного инопланетянин.
И тут время сказать о писательском и человеческом калибре и масштабе Сола Беллоу. Он принадлежал к поколению, младшему относительно «великих» Фолкнера, Хемингуэя и остальных, но ро́вней ему были они, а не сверстники, даже самые выдающиеся. Он знал о людях больше других, больше того, что, мы считаем, отпущено человеку. Он видел жизнь и как один из живущих, ну пусть догадливее, проницательнее, глубже других, но минутами и как словно бы высшее существо, способное взглянуть на нее сверху. Не претендуя из-за этого на исключительность, а, наоборот, тем более сознавая свою принадлежность к обыкновенным. Вероятно, такая позиция и дала ему возможность написать рассказ «На память обо мне», последний в книге, – по всем своим показателям подходящий к разряду самых выразительных и символических библейских историй.
24 декабря – 12 января
В уходящем году я счел знаменатальным одно беглое впечатление.
В первый раз я был в Риме четверть века назад. Вообще в Италии и именно в Риме. Восторг описывать не буду, его без труда может представить себе каждый, кто в этом городе оказывался, особенно в первый раз. Особенно после полувека жизни взаперти в советской не то реальности, не то нереальности, где Европа начиналась и кончалась на Риге и Таллине. Рим тоже был реально-нереальный – по-своему: я его и уже знал, и только что узнавал. Знал из всего читанного в книгах, виденного в альбомах, смотренного в кино. Узнавал опять-таки сопоставляя с тем, что знал, и изумляясь тому, что это может быть вживе и что вживе всегда отличается от знаемого. В один из дней мой друг-римлянин, много раз бывавший в Ленинграде и Москве и потому понимавший, как питомцу СССР должен показывать эти улицы, этот континент, этот мир питомец иной действительности, привел меня в Кафе Греко. Где побывали «все» и потому обязаны побывать те, кто еще не побывал. Стены были покрыты автографами или рисунками побывавших. Мы сели за столик возле колонны, на которой красовался отрывок из письма Гоголя Плетневу. «… о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде». Эти слова часто цитируют, но намеренно меняют пунктуацию, так что выходит, что, только находясь в Риме, он может понять величие России. Такой мелкой подтасовкой его волей-неволей сближают с советскими хоккеистами, которые спали и видели, как поедут за границу, а там отмечались в интервью признаниями о тоске по родине. На самом деле Гоголь дальше жалуется, что «а здесь…» – а здесь он не находит себе места.
Но это уже другая опера, она – об особенностях характера личности. А вот с тем, что увидеть собственную страну гораздо точнее, острее и объективнее можно из другой, трудно не согласиться. Последний раз я отправился в Рим в конце сентября. Авиаперелет – лучшее средство осознать контраст напрямую, врезаться в него. Три часа назад было холодно, мрачно, сыро. На борту пассажиры попрятали свои плащи и шарфы в сумки, но все равно к жаре, блеску света и синеве неба оказались не готовы. В Москве на остановке троллейбуса до метро я волновался, что он застрянет в пробке; входя в метро – что поезда из-за задымления отменены; пробираясь через вскрытый ремонтом асфальт к аэроэкспрессу – что промежутки между рейсами увеличены из-за сдвинутой опоры моста; что авиакомпания переехала в другой терминал, на другой аэродром, обанкротилась. В Риме, несмотря на царящую, как обычно, суету (кипучую, не необходимую и бодрящую) и разгильдяйство (обаятельное), все отходило и прибывало вовремя, и мне, чтобы успеть на ближайшую электричку до Трастевере, пришлось поторопиться. В вагоне я первым делом спросил, останавливается ли она там (а то промахнешься, увезут неизвестно куда, оштрафуют – см. итальянские кинокомедии). Спросил по-английски, сурово как чужеземец, придержав итальянский до лучших времен. Ответил приятный человек лет тридцати, свободных манер, с ухоженными локонами, элегантный. По-русски – что да, останавливается. Одновременно американская пара – что йес, они там выходят.