В 1962 году мы оба попали в набор Высших сценарных курсов. Я видел, как его раздражают мои улыбки, мои «здрасьте», мое приподнятое настроение. Я был уверен, что дружить ни ему ни с кем невозможно, ни с ним никому, уверен и сейчас. Я был достаточно близок с одним нашим сокурсником, к которому он был терпим. Все рассказы о нем сокурсника сводились к тому, что Горенштейн по какому-то поводу сказал или сиюминутное сделал. Сокурснику нравилось всё, он часто восхищался. Я тоже хотел восхищаться, читая его прозу, густую, неодолимую и жгучую, как магма. Оценивая его жесты и поступки, бескомпромиссные, как правило, ведущие к разрыву с кем-то. Но для этого мне необходимо было отказаться от чего-то своего, чем я дорожил. Я не мог, меня притягивало то и это, бывало, и нестоящее или стоящее очень мало. Если это попадало в поле его зрения, допускаю, он не мог этого не заметить. Только не как нестоящее, а как материю человеческих отношений, сырье, которое механизм мироустройства не упустит немедленно переработать в тот или другой вид зла, жестокости.
Ханна Арендт (1906–1975)
Мать Ханны, когда та пошла в школу, поговорила с ней о возможном столкновении с антисемитизмом. Она наставила ее в случае выпада учителя, не обязательно личного, встать и выйти из класса, после чего она, мать, отправит кому следует официальное письмо. Однако во всех такого рода конфликтах с соучениками дочь должна отвечать за себя сама, не допуская унижения собственного достоинства. Ловлю себя на том, что хотел бы сделать этот разговор толчком и базой всей жизненной философии Арендт.
Она была одной из центральных фигур среди признанных мыслителей XX столетия. Философия ее сводится, формулируя огрубленно, к выяснению отношений между личностью и публичностью. Между частной жизнью человека и его поведением в условиях общественного существования. Ибо, настаивает максима, к которой Арендт пришла, «человека в отдельности нет, есть люди». Чтобы государство функционировало сбалансированно, гражданин должен защищать свою политическую позицию независимо от того, совпадает она с доминириующей или нет. Иначе власть, чтобы сохранить себя властью, не только изберет своим курсом насилие, но и, так сказать, зависнет на нем. Есть власть-сила и есть власть-авторитет, это отнюдь не одно и то же. Законопослушность не означает, что следует подчиняться всему, что власть находит продуктивным. Человек может родиться и ленивцем, и сладострастником, и просто скрытным. Оттого что власть не получает от него наглядной выгоды, он не становится гражданином второго сорта, тем более пятой колонной. Он, быть может, и первее, и полезнее того, кто потея трусит по дорожке парка, лезет к другим с откровениями и не заглядывает в чужие окна. Первее и полезнее именно как гражданин, не говоря уже – как человек.
Марек Эдельман (1919–2009)
У него была вполне уважаемая профессия – врач-кардиолог. Семья, двое детей. Но при личном общении он производил впечатление человека недовольного. Не тем, что есть, а тем, чего нет. Нет того, что было и чего не стало. Сперва я подумал: похоже на стариковское – ему было, наверно, лет 75, когда мы познакомились. Но нет, может быть, и похоже, но его претензии к переменам были необычны. Что евреи раньше (читай: в его молодости) говорили на идише, а теперь на иврите. Что они жили в Кракове, Кишиневе, Гомеле, а теперь в Тель-Авиве. Потом я увидел, что всё куда сложнее.
Ему было 20 лет, когда Германия и СССР разорвали Польшу, как волчья стая. Причем Германия уже начала исполнять окончательное решение «еврейского вопроса». Польша занимала в нем центральное место – как страна с многочисленным еврейским населением и предназначенная стать территорией индустриализованного истребления его. Он попал в гетто, в 1942 году вступил в Еврейскую боевую организацию, в 43-м участвовал в восстании и, когда руководителя убили, заступил на его место. И вот все это кончилось, вернулось мирное время, а то, что было тогда, ушло из реальности. Но не как вообще уходит прошлое, в небытие, что для участника само по себе невыносимо, а в кино. В имитацию. И в вымысел. И в безлюдье – заменив людей двигающимися тенями. То есть даже сказать «это имитация» или «было не так» некому. Он стрелял, в него стреляли, у него на глазах убивали близкого товарища, близкий товарищ умирал у него на руках. Этого больше нет, отнято. Навсегда. Есть нью-йоркская гостиная, уютный диван, бутылки хорошего виски, вина, приятные неглупые собеседники, расположенные к нему, почитающие его. Он может вызвать из памяти детство, свою юную компанию, свой кабинет в отделении сердечно-сосудистых заболеваний, церемонию награждения его орденом, почетной университетской степенью. Но того, что было между 1939-м и 1945-м, нет. Иногда он что-то рассказывает, но видит, что не так, его не понимают. Станешь недовольным.
Примо Леви (1919–1987)
От частого повторения слова содержание его блекнет, вытирается. Особенно если чередовать его употребление, произносить то кстати, то некстати. «Зло, зло», – жужжим мы, как мухи, и понемногу смысл зла улетучивается из него, оно в самом деле сдувается до зла приставания мух в жаркий день. А ведь как оно невероятно, немыслимо, бесконечно, изощренно! Особенно когда его несет не безликая стихия и не болезни собственных души и тела, а такая же, как ты, но другая особь человеческого рода. До каких степеней унижения, боли, измывательств над тобой и над твоими близкими у тебя на глазах может доходить ее убогая фантазия, каким непредставимым пыткам подвергать. Зверство твоего брата от общих праматери и праотца.
А когда притом оно поставлено на государственную ногу! Когда оно осуществляется не в случайном чулане, куда тебя затолкнул уличный грабитель, не в вонючем зиндане похитителя, а в пусть казенных на вид, но специально отстроенных барачных корпусах, да в недалеком соседстве от герметических газовых камер и печей кремирования, куда позвозят автобусы «мерседес». Тогда твое сознание протестует против того, что зло опрокидывается на тебя безымянным, но не безликим старостой, дежурным, охранником, принципиально ничем не отличающимся от твоего двойника, – такое безмерное, таким ничтожным! Нет, говоришь ты себе, это лишь разновидность, лишь часть того великого, заложенного в основании мира Зла, которое управляет им.
В конце концов тебя выпускают (непостижимо, но так!) из концлагеря, этого конкретного, ты возвращаешься домой. Живешь в нем 42 года, благополучно. За одним минусом: твой дом стоит на земле мира. Акула, носорог и рысь, на которых зиждется мир, никуда не девались. Ты поднимаешься на верхний этаж к своей квартире и прыгаешь в лестничный пролет.