Как раз этого и не получалось. Вышеупомянутое неудовольствие от чтения, доходящее до неприязни к нему, происходит от ощущения тесноты пространства. Что в кафкианских коридорах и заставленных вещами помещениях, что на советских улицах и в учреждениях из «Московского дневника» Беньямина. Целана поиски «невозможного пути, пути к невозможному», то есть собственного места в мире поэзии равно как и в большом мире приводят к «чему-то кругообразному, что, пройдя через оба полюса, возвращается снова к себе самому». Это нечто – меридиан: «наподобие языка – нематериальное, но земное, относящееся к Земле». То, добавим мы, что существует на карте, но на чем нельзя жить.
Я объясняю – гипотетически – это явление следующим образом. Ставшая повторяемым бесконечно афоризмом фраза «после Аушвица нельзя писать стихи» верна не только и не столько привязкой к конкретному времени организации, существования и деятельности нацистских лагерей смерти. Аушвиц как место сбора обреченных на смерть людей начался еще прежде озвученного замысла, последующего строительства и оборудования. Так же как в определенном смысле не кончился по сю пору. Писатели, о которых я веду речь, были канарейками, которых берут с собой в шахту, потому что они первыми реагируют на рудничный газ. Реагируют умиранием. Невозможностью жить, дышать. Естественно, и невозможностью писать стихи. Так, как их писали прежде. Вообще говорить – по-прежнему.
Когда на соседних нарах кто-то умирает и следующая очередь твоя, ты не можешь говорить то и так, как если бы вы сидели в уютной гостиной или лежали на пляже. Один из самых проницательных ценителей Целана Григорий Дашевский сформулировал сущность его творчества: «стихи предъявляются» не как техническое исполнение эстетических намерений, а «как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности – в надежде на чье-то единичное понимание… При встрече с единичным читателем стихи Целана могут сами высвобождаться из мягкой оболочки художественности, если читатель будет помнить, что стихотворение Целана само шаг за шагом «решается», само «делает выбор», а он, читатель, должен различать каждый следующий шаг и отвечать на него, должен участвовать в этом этическом движении».
Таково содержание самого понятия «писать стихи» в свете всполохов ушедшего столетия. Не «после Аушвица», не «в предощущении Аушвица» – в многолетнюю эпоху Аушвица. Конечно, это хочется переводить. Комментировать. Издавать. Еще и еще раз. Но что именно? Почти невыносимую соотнесенность с временем и гибелью? Или только слова, неласковые и неудобные?
2–8 декабря
Этой осенью я по одному и тому же поводу, а именно стихов, побывал в двух отдаленных друг от друга точках глобуса: в ноябре в Штатах, а в самом конце сентября в Узбекистане. Там проходил фестиваль русской поэзии, я был одним из десятка приглашенных. Когда мое поколение начинало, такие предприятия устраивались только официально, в рамках разнообразных советских «декад искусства». В последние годы меня заносило на поэтические сходки «престижные», «международного звучания» и так далее, представляющие собой парад: талантов, лиц, амбиций, этаким дефиле, выставкой. На миг возникало ощущение, что твое там присутствие чуть ли не знак отличия и награда, а не естественный результат того, что ты пишешь стихи. Так что участие в ташкентской встрече было для меня более привлекательным, чем, хотите верьте, хотите нет, в парижском. Ташкентские чтения напоминали мне то, как это было в моей юности, когда собирались частным образом – почитать и послушать.
Тем более что я имел и личный интерес. Я приезжал в Ташкент в 1965 году, еще до большого землетрясения, еще до независимости страны, еще до перераспределения в ней собственности и власти, – было что вспомнить и сравнить. Понятно, вид переменился. На этот раз я жил в гостинице, находившейся не в государственном, а в частном владении, и название ее было не «Знамя коммунизма», а «Гранд Орзу Отель» – Гранд-отель Мечты. И вообще названия всех попадавшихся на глаза гостиниц начинались со слова «гранд», «великий», даже если они были совсем маленькие, на несколько номеров. Наша стояла на бывшей Заводской. Все улицы были бывшими: на бывшей Руставели я спросил милиционера, как называется перпендикулярная: нового названия он вспомнить не мог, сказал «в общем, бывшая Хмельницкого».
Проспекты, проложенные после землетрясения, походят на Елисейские Поля: широкие, в зелени, теряющиеся в дали. Правда, довольно безлюдные, и автомобили, которые по ним катятся, почти сплошь «Матиз-Дэу». Рядом с ними старый «жигуль» выглядит крупной машиной. Однако я увидел проезд и кое-чего покрупнее. Очередное наше выступление окончилось часам к десяти вечера, мы вышли на улицу поймать такси. Проспект был абсолютно пуст, если не считать цепи милиционеров на расстоянии метров двадцать один от другого. Мне объяснили, что президент Каримов вскоре проедет из дворца, где работает, во дворец, где живет. Наконец по разным краям проспекта с ревом промчались два мотоциклиста во всем великолепии эскортных одеяний: с мигающими лампочками, в белой и какой-то еще коже, в сверкающих шлемах. Потом тишина, потом нарастающий гул, несколько машин с мигалками и – черный лимузин, в окружении эскорта таких же красавцев, построившихся клином. Они шли на не очень большой скорости, олицетворяя собой мощь, спокойствие и высшую гармонию власти. Но это было не все. Опять раздался рев, и сзади, мимо процессии, обгоняя ее, пронеслись еще два мотоциклиста. По-видимому, чтобы создать у президента ощущение дополнительной готовности к любым неожиданностям, готовности немедленно рассеять их физически. Проезд Билла Клинтона по Пенсильвания-авеню, который я наблюдал в 1995 году, был куда более блеклым.
Мои впечатления – человека, приехавшего сорок лет назад на две недели и сейчас на одну, – обречены быть поверхностными. Но не заметить большего по сравнению с прежним национального отчуждения я не мог. Русский язык и раньше был, как всякий имперский, иноприродным, но тогда по причине разности культур, теперь же из-за искусственности своего статуса в стране, отошедшей от России. Водитель, чей «Матиз» я остановил с просьбой подбросить, оказался русским парнем, имеющим две специальности, но вынужденным заниматься извозом, потому что «с нашим рылом никто тебя на настоящую работу не возьмет». Он здесь вырос, его узбекский превосходен, те, с кем он на нем разговаривает, не понимают, зачем ему русский. На русском, не примитивно контактном техническом, а живом, говорят сейчас старухи в церкви – и уменьшающаяся горстка местных русских интеллигентов. Для последних он становится все большей редкостью – как драгоценность, и, как драгоценностью, они им все больше дорожат.
Но не одной России касаются этнокультурные перемены. От Ташкента до Дели не дальше, чем до Москвы, и когда по телевизору показывают индийские фильмы, они смотрятся здесь не так, как у нас. Они гораздо более «свои», в них понятные здесь переживания и выражение этих переживаний. Слова и жесты, которые у нас кажутся парфюмерными, здесь, где женщины продолжают сурьмить брови, воспринимаются естественными. Индийское кино делит экран с голливудским, и, как мне показалось, в сторону Индии происходит смещение, пока что незначительное, национального притяжения.