В романе Фредерика Рафаэля «Слава и богатство» (JR Books, London, 2007) выдающийся кинорежиссер Джейк Лейбовиц приглашает центрального героя, писателя Адама Морриса (оба по крови евреи), написать сценарий фильма. О пароходе «Струма», на котором еврейские беженцы из фашистской Румынии плыли в Палестину. Англичане их не пустили, турки продержали некоторое время на стамбульском рейде и вывели в открытое море, где он был потоплен торпедой с советской подводной лодки. В ходе напряженного разговора режиссер произносит: «Знаете, что не так с Холокостом, когда люди о нем говорят? Неевреи. Для них это недостаточно холо».
(Холокаустон по-гречески «полностью сожженный», в извести; холо – «полностью».)
Он продолжает: «Они хотят, чтобы вы были мертвы, хотят, чтобы я. Хотят, чтобы мы все. Это их преследует и им не нравится. Это делает их фальшивыми, всех: они должны говорить, что сожалеют, а знают, что нет. Вы думаете, они не включают вас. Включают. И я включаю. Мы все – беспокойство. Даже один для другого. Я не нравлюсь вам. А вы мне?»
Три фразы под конец этого монолога допускают несколько иной перевод: «Вы думаете, вы не входите в их число. <То есть неевреев.> Входите. И я вхожу». (В том смысле, что ведь мы с вами говорим об этом, а так говорят – посторонние.)
Коротко говоря: евреи – не нравятся. В принципе. По тому поводу, по другому. Потому что распяли Иисуса. Потому что пропит в их корчме последний рубль. Потому что голова с похмелья раскалывается. Потому что их гонят, режут, жгут, а они всё не кончаются. Потому что они всегда под рукой для развлечения: оттаскать за пейсы, показать свиное ухо, зажав полу. Как жалкий театрик в провинциальном городке, посещение которого можно отложить до завтра, до следующего года: в его репертуаре один и тот же «Гамлет», и никуда он не денется. А когда вдруг оказывается, что, схватив за пейсы, можно и руку потерять и что театрика больше нет, не вышел на работу, закрылся, уехал, то еще сильнее не нравятся.
Что с этим делать, непонятно. Ни евреям, ни их ненавистникам, ни сочувствующим. Ни Лейбовицу с Моррисом. Казалось бы, шесть миллионов за просто так превращены в дым и пыль, и что? На вид дело ясное: полнота сожжения есть полнота сожжения. Однако кроется в этом некая тайна. Ее можно обнаружить, даже продемонстрировать, можно сформулировать – только чтобы в конце признаться себе, что она неразрешима. По самому условию теоремы. По той простейшей причине, что любое самое проницательное вникание в случившееся, любое обсуждение его, любая трактовка не только ничтожны, а заведомо невозможны – без участия ТЕХ. Тех, с кем случилось. Потому что обсуждают, понимают и трактуют живые, а знают, что́ случилось, мертвые. Независимо от того, были они люди неразвитые или выдающиеся. А ведь выдающихся было среди них не меньше, чем среди выживших и нынешних их потомков.
Мы говорим, рассуждаем, а они ни гу-гу. Яд Вашем – мемориал, потрясающий душу, но он, пусть и непреднамеренно, претендует на то, чтобы отчасти заместить собой случившееся. Когда, выплакав все, какие мог слезы, выходишь из него, первое и главное чувство – насколько несравнимо с ним, с памятью о «месте и имени» то, что произошло в действительности. Так что, положа руку на сердце, рискну сказать, что сама их мертвость ощущается живыми как своего рода бестакность: мы вами занимаемся, анализируем детали, объясняем судьбы, а вы даже не принимаете в этом участия.
Уже для моих детей после моей смерти это будет в чистом виде история. Абстрактные имена, безразличные цифры дат рождения и смерти. Что-то более близкое к жертвам погромов на рубеже XIX–XX веков, чем к ним, правнукам. К полумиллиону заколотых Хмельницким. К изгнанным из Испании. Вырезанным когортами Тита. Ближе к привычному – к тому, что у евреев на роду написано. А написано: «Во что вас бить еще, продолжающие свое упорство? Вся голова в язвах, и все сердце исчахло… Земля ваша опустошена; города ваши сожжены огнем; поля ваши в ваших глазах съедают чужие…» Другими словами: что еще должен Я сделать, чтобы вы поняли, что это ваша судьба. Что ваше дело не вникать, не обсуждать, не трактовать ее на разные лады, как Елифаз, Вилдад и Софар, исследуя поведение Иова, а наконец признать. Раз навсегда забыть о том, что вы когда-нибудь можете «понравиться». Оставить интеллектуальные, богословские, психологические утешения другим. И если что и предпринимать, то разве что меры, которые могли бы предотвратить жесточайшие из грядущих испытаний.
Шесть миллионов давидов, бейль, мариам, юдифей за просто так переработаны в дым и пыль – и результат? Вот это самое государство, крохотное, как гвоздь в сапоге, и так же отравляющее жизнь «посторонних»? Конечно, и они могут ему поотравлять. Посвязывать руки, по-не-давать провести от начала до конца ни одной военной кампании. Но это же всё полумеры. Тем более что у него есть бомба, и не похоже, чтобы оно разрешило «полностью сжечь» только себя.
15–21 декабря
Время от времени в теленовостях проходит сюжет о суде над генералом Ярузельским в Варшаве. Его как бывшего президента Польши обвиняют в измене родине за введение в стране в 1981 году чрезвычайного положения. Показывают отрывки хроники, например, как военный грузовик на большой скорости сбивает насмерть человека, пытающегося его остановить. У меня как гражданина бывшего СССР нет права высказывать мнение по этому поводу: совершенно ясно, что Брежнев тогда поставил ультиматум: или ты выведешь на улицы свои танки, или мы введем свои. Ни права нет, ни, признаюсь, желания.
Что произвело на меня в недавнем сюжете впечатление, это личности высказывавшихся поляков. Самого Ярузельского. Его главного противника Валенсы, отправленного в те дни в тюрьму. Его также противника (одного из множества), ныне 90-летнего бывшего офицера. Знаменитого актера Ольбрыхского, высланного тогда из страны. Никто не занимался демагогией, никто не ронял своего достоинства. Обвиняемый держался как подобает военному, для которого главное присяга и честь. Из остальных ни один, хотя своей позиции и мнения о происшедшем не менял, до сведе́ния счетов не опускался. Я его не сужу, сказал Валенса, пусть Бог его судит… Поляки, признательно подумал я в очередной раз.
Так получилось, что четыре национальности вышли на передний план в моей жизни. Еврейской была моя семья, русской родина, немецким олицетворение насилия на земле, польскими цвета моей молодости. Польша попала (лучше сказать – попалась) в соцлагерь. В газетных киосках можно было купить польские газеты и журналы. Для нас, двадцатилетних, она стала представителем Европы, европейского духа, мысли, моды. Она говорила на славянском языке, из которого улавливался общий смысл и отдельные слова. На славянском, возникающем из латинских, римских, западных букв. Я и еще несколько моих приятелей стали учить его с наставниками из однокурсников – варшавян и краковцев, оказавшихся в наших институтах. Первые в жизни абзацы Кафки, Сартра, Камю были прочитаны нами по-польски. Бродский ушел в их культуру глубже остальных, стал переводить стихи – Норвида, Галчинского. Прибавим к этому, что мой отец был из Лодзи, в нем не ослабевала память детства, на полках стояли книги Сенкевича, Ожешко.