Но до той поры еще 30 лет, а то, что мы отмечаем сегодня, дает повод просто вспомнить о нем, пока есть кому вспоминать. Проще всего описывать забавные стороны человека, забавнее всего привлекать внимание к его слабостям. Этим занимается подавляющее число вспоминающих. В результате вспоминаемый получается таким, как они. С единственным отличием: он ни с того ни с сего что-то еще сочиняет. Конь и телега меняются местами. Ведь не потому же вспоминать выбирают именно о нем, что он иногда мог вызвать смех шуткой или рассеянностью, а вдобавок был поэт. Ведь это то, что он поэт, а ты с ним так ли сяк ли был знаком, выбирает тебя в мемуаристы. Мы хотим знать, что ты добавишь к тому, что мы находим в его стихах, а ты нам рассказываешь средние хохмы про него и майсы про своих родственников.
Что Бродский талантлив, было видно за версту, а вблизи – что он ослепительно талантлив. Как в человеке в нем жило две исступленные страсти. К независимости – ни от кого, ни от каких обстоятельств, ни от состояния здоровья. И к величию главного замысла – как всей жизни, так и любого ее поворота. К величию – которому он следил, чтобы на каждом этапе и шаге соответствовала высота исполнения. Он занимал собой много вашего внимания и времени. И места: с ним было тесно, его речь заполняла пространство, предназначенное для многих. Он не стеснялся своих интонаций сильнейшего напора, захлеба, взрыда – как и жестикуляции, требовавшей все большего объема помещения, улицы, города. Даже когда молчал, было ощущение, что он звучит: приглушеннее, откровеннее, когда замечая это за собой, а когда и неконтролируемо.
Он был молод. Не только в юные годы, когда попросту трудно быть не молодым. В кодексе рыцарских добродетелей средневековой Европы наряду с Благородством, Доблестью, Щедростью, Верностью была Юность. Вот такой юностью был он молод и в 30, и в 50. Это не противоречило трезвому, умудренному опытом и знаниями взгляду, которым он смотрел на жизнь и людей. От него можно было услышать неприятные вещи. Это создает репутацию неприятного человека – абсолютно несправедливо: неприятны вещи, а не тот, кто их называет. В свою очередь, его интеллектуальная ясность переплеталась с органически присущей ему чистотой наивности, напоминавшей детскую.
Все это одних притягивало, других отталкивало. Первых было много-много меньше, чем вторых. Одна из бывших общих знакомых, когда он стал нобелевским лауреатом, потратила изрядно сил, чтобы заполучить его в гости, тогда как в Ленинграде, приглашая меня на день рождения, говорила: «Только постарайся не привести с собой Осю». В человеческом общежитии поэт вызывает недоверие. От него никогда не знаешь, чего ждать. Его установки, соображения и оценки не дают оснований вывести из них какую-либо из принятых в мире систем. С ранней юности я замечал, что в большинстве своем люди смотрят на него с подозрением и не особенно скрываемым недовольством. Как на чужака. Каковым он, если по-честному, и является.
Возможно, потому, что евреи исторически жили среди чужих и чувствовали – не важно, обоснованно или ошибочно – исходящую от тех опасность, такое отношение к поэту, выходцу из еврейской среды, обращает на себя внимание. Русские евреи недовольны Фетом – который знать ничего не хотел (и ему досаждало, что все-таки знает) о своей еврейской крови. Пастернаком – потому что он ощущал и осознавал себя всецело русским поэтом, а еврейское происхождение было на крайней периферии его мыслей (если вообще было). Не очень довольны Мандельштамом – потому что слава его двусмысленна: если он действительно, как про него говорят, гений, то должен был получить признание хотя бы того же ранга, что Гейне, а не сомнительную репутацию возмутителя общественного спокойствия. И Бродским недовольны – потому что писал рождественские стихи и отказывался приехать в Израиль, несмотря на приглашения.
Такому направлению мыслей можно только посочувствовать. Поэт – невероятная редкость. Натыкаясь неожиданно на редкий камень, мы испытываем восторг, а не предъявляем к нему претензии, если он не той формы или цвета, которые нам больше по вкусу. Наш вкус есть наше личное пристрастие. Нам дано его воспитывать, менять – сталкиваясь с личностью, талантом, умом, самородком, которых мы прежде не знали.
Когда Бродского спрашивали, с кем он себя идентифицирует, он отвечал: «Русский поэт, английский эссеист, американский гражданин. Не вижу лучшего сочетания».
25–31 мая
В 1956 году в Ленинграде, в Эрмитаже, на третьем этаже открылась выставка картин Пабло Пикассо. Не помню, были ли скульптуры – возможно. Выставка приехала из Москвы, а в Москву из Парижа. А Париж тогда был для граждан СССР не реальным городом, а горсткой звуков, не Францией, а Элизиумом теней, как сказал – хотя и о другом – поэт. «Что общего меж жизнью и тобою», сказал он – и в самом деле, ничего, кроме как что и Париж, и СССР были заселены прямоходящими млекопитающими. Говорили, что выставку привез Илья Эренбург, они, мол, с Пикассо познакомились в молодости, вот тот и дал, а этот переправил. Вполне могло быть – после того, что сам Сталин ни больше ни меньше, как умер, всему можно было поверить.
Выходит, пятьдесят четыре года назад. Не кокетничая, не играя в наивность, скажу, что сознание воспринимает это не как факт, а как некую математическую условность. Потому что те дни стоят в глазах с отчетливостью и яркостью происшедшего если не вчера, то неделю назад. А точнее, и не происшедшего, а продолжающего происходить. Мне, моим друзьям-приятелям было по двадцать лет, чуть меньше, чуть больше, и еще до всякого Пикассо в Эрмитаж мы ходили через три дня на четвертый, через четыре на пятый. Были в коротких отношениях, дружеских, флиртующих, полуамурных, с ровесницами-экскурсоводшами. Сперва вызывали их снизу по служебному телефону, чтобы провели мимо контролерш. Потом и контролерши, женщины пожилые и на вид строгие, к нам привыкли, мы им, они нам говорили здрасьте и пропускали. Бродили повсюду, но чаще всего поднимались на третий этаж, где недавно был развешан XX век. Посетителей там было один в десять минут, уютные бархатные банкетки, тепло, вид на Дворцовую площадь, Ван Гог, Гоген, ван Донген и далее по списку.
Первое, что случилось, когда открылась выставка Пикассо, это перемена его фамилии: из француза с ударением на последнем слоге он превратился в испанца на предпоследнем. Звать его Пика́ссо означало некую приближенность к нему, чуть ли не принадлежность к одному с ним кругу. До сих пор он был персонажем книжным, его эрмитажные «Акробаты», «Любительницы абсента» и «Гитары» дела не меняли – они входили в ту же легенду, в которой бродили тени Гертруды Стайн, Хемингуэя, Аполлинера, всех героев книги «От Монмартра до Латинского квартала». Чисто культурное пространство. Приехав в виде этой выставки, он научил нас шику включения во что-то более подлинное, в повседневность.
Видеть-то я вижу те дни с замечательной ясностью и отчетливостью деталей, но перевести их в сегодняшнюю реальность весьма затруднительно, если вообще возможно. С утра в залы набивалась толпа в свитерах домашней вязки, куртках лыжного покроя, пиджачках, сшитых фабрикой «Большевичка». В одних рубашках. В синих китайских брюках «Дружба». В китайских же резиновых кедах, в полуботинках фабрики «Скороход», принимающих на второй день форму ноги хозяина. Патлатые, лысые, бородатые, просто небритые. В равном количестве – барышни, аккуратненькие, причесанные, приодетые, припудренные. Все это безостановочно и одновременно говорило, орало друг на друга лужеными глотками, разливалось соловьиными голосами, сверкало глазами и глазками. Доминирующими мнениями были – «гениально» (гениально просто, гениально авангардно, гениально гениально) и «да мой мальчишка пятилетний лучше нарисует».