Он родился в еврейской семье коммерсанта, жил в Праге, писал на немецком языке, был европейцем. На жизнь зарабатывал канцелярской службой. Даже из общего и поверхностного описания его личных качеств и жизненных обстоятельств можно догадаться о болезненной затруднительности его отношений с людьми, все равно, близкими или чужими, с окружением непосредственным и периферийным, с цивилизацией в целом. Чтение его романов («Процесс», «Замок», «Америка») и рассказов почти физически сминает душу. Человек – будь это персонаж или сам читатель – оказывается чуть не буквально выдавлен из пространства, в котором оказался от рождения. Из дневников и нескольких томов писем возникает картина практически невыносимого существования: постоянного страдания от встреч, от разговора, от исполнения простейших поступков. По моему убеждению, не следует искать объяснений этого в психических или нервных нарушениях. Медицински таковых не засвидетельствовано. Речь идет о человеке, соблюдавшем все правила и условности общежития, как мы с вами. Другое дело, что он и сознательно, и интуитивно находил эти правила и условности убийственными.
Умирая от туберкулеза, в здравом уме и твердой памяти он распорядился уничтожить все им написанное. Мы можем только строить домыслы, почему он так решил. Я, как и многие, уверен, что для Кафки это множество страниц, оставленные на них откровения и признания, и все, что сопутствовало их написанию, настроения, в которых он пребывал, темные и светлые мысли, сопровождавшие и вмешавшиеся в строки, были слишком личными. Он не мог делиться с чужими тем, что доверил бумаге. Возможно также, что у него были художественные претензии к тому, что написал. А возможно, таков был его ответ миру, который выработал правила и условности, коверкающие интеллектуально-духовную природу человека.
Свое решение он передал Максу Броду, ближайшему другу, которого, с согласия Брода, назначил своим душеприказчиком. Тот сам был писатель, и достаточно проницательный человек, и знал цену рукописям Кафки (к тому времени напечатан был только один рассказ). Собственно говоря, в те дни Брод единственный понимал мощь и масштаб его редкостного дара. Брод потратил большие усилия и все время, которое у них оставалось, на то, чтобы переубедить Кафку, предлагал компромиссные варианты, но ничего не добился. Завещание было предельно ясно: уничтожить.
Брод его не выполнил. Он сохранил весь архив и через некоторое время стал публиковать отдельные вещи. Франц Кафка получил мировое признание и как автор книг, и как уникальное порождение человеческого рода. С тех пор идет непрекращающийся спор о поступке Брода. Он дал миру небывалого прежде писателя. Но нарушил посмертную волю доверившегося ему человека. Моя позиция – он совершил преступление, прежде всего. Но я в этот спор не влезаю. Я допускаю, что ангел тьмы и ангел света по очереди вызывают его душу на свой страшный ковер и обойдутся без моего мнения.
Тем временем история продолжалась и докатилась до наших дней, не потеряв напряжения. Брод отписал все, чем владел, в том числе рукописи Кафки, своей секретарше, с которой многие годы был в близких отношениях. Секретарша умерла в 101 год, разделив свое наследство, в том числе рукописи Кафки, между двумя дочерьми. Которым, соответственно, было (и есть – все случилось два года назад) по 80, плюс-минус. Сестры, гражданки Израиля, объявили, что литературная сторона архива Кафки представляет для них интерес второстепенный по сравнению с материальной. Не удержусь перевести эти слова на обиходный язык: что он написал, нам до фени, нас интересует, сколько это стоит, если продать. Национальная библиотека Израиля предъявила свои права на архив. Она объявила написанное Кафкой «достоянием еврейства». И потребовала открыть архив, не отбирая при этом у сестер права материального владения. Суд согласился с их доводами. Архив открыли – в пяти банковских сейфах в Израиле и в двух в Швейцарии. К тому, что лежит в их квартирах, сестрицы не подпустили.
Преступление, совершенное над Кафкой, я вижу в том, что человек был поставлен в положение, когда он не может распоряжаться собой, своей волей и своей собственностью. И не потому, что такова воля Бога, а потому, что такова воля некоего Брода и прочих, тоже людей. Я не исключаю из этого списка и библиотеку, для которой Кафка, натурально, ее собственность. Это то же самое насилие, которое учиняется испокон веков над теми, кто не может ответить должным сопротивлением, над теми, кто заведомо слабее. Над детьми и женщинами. Над рабами, пленными, узниками концлагерей.
В 1968 году, в аккурат когда умер Брод, я выступал свидетелем в суде, разбиравшемся с архивом Ахматовой. С ней обращались, как с телом, которое при жизни произвело энное количество папок с текстами, имеющими денежную ценность.
Мы думаем: тот, кто умер, уходит от насилия. Умерший и сам так думал. Не тут-то было.
31 августа – 6 сентября
Не написать про минувшее лето, его беспощадную стихию, жестокость, к которой никак не применим эпитет «летняя», заведомо положительный, нельзя. Но и писать о том, что только что пережито и продолжает переживаться, а главное, о чем единственно шел разговор, в квартирах, на дачах, в метро, по телевидению и радио, сутками, неделями, месяцами, как-то неловко. Когда лето только начиналось, стали поступать известия о изобилии белых грибов. В предварительный, майский выезд на дачу я испытывал все большее возбуждение, проезжая мимо одиноких или группами стоявших вдоль трассы грибников с выставленными на продажу полными корзинами, ведрами, сумками. Приехав, сразу кинулся в лес и тоже вернулся с изрядной добычей, и раз, и другой, и третий. Будущее представлялось многообещающим – если прибавить к этому Оку с высокой водой и чемпионат мира по футболу, который должен был вот-вот начаться. В надвигающейся беззаботности едва слышно дребезжал единственный диссонанс: если действительно жизнь пойдет так вольготно, о чем будут мои колонки для «Еврейского слова»?
Тем более что я уловил указание и на грядущую политическую бессобытийность. Авантюра с морскими судами, назвавшими себя «флотилией свободы», укрепила меня в мнении, что лето этого года обойдется без военных операций в том районе, без «летних дождей» и «расплавленных свинцов». Антиизраильская провокация выглядела жалкой, запущенной за неимением ничего лучшего, не имела перспектив на сколько-нибудь серьезный не то что конфликт, а рядовой скандал. Собственно говоря, она уложилась в один день: пара последовавших недель не в счет – нормальный срок пошуметь-побазарить. День же был 31 мая, закрытие весеннего сезона, назавтра открывался новый, и, как в театре, к началу второго акта первый бледнел и отчасти забывался. Помню, я подумал: это будет «лето без евреев» – в том смысле, что как ньюсмейкеры они берут перерыв, субботний отдых. Своего рода шмита.
Так и случилось. Но Израиль все-таки вышел на нашу сцену. В совершенно неожиданном виде – знаменитого зноя пустыни. Бесконечного белесого без единой тучки неба. Горячего воздуха, все равно – неподвижного или изнуряющего ветерком. Вызывающего непрерывный пот и непрерывно иссушающего его. Словно бы индустриально производимого. Ветхозаветного. Что это не высокопарные образы моего воображения, подтвердили две старушки на улице провинциального города Алексина. Идя впереди меня, одна говорила «небо сошлось с землей», вторая отвечала, я не мог разобрать что. «Небо упало на землю», изменила первая формулировку. Да, согласилась вторая, вселенский потоп.