Конец 1950-х и конкретно 1956-й были годами, когда в России начинало новое поколение поэтов, тогдашние двадцатилетние – мы. Наши представления о мировой поэзии тех дней были в значительной степени отрывочными и довольно приблизительными. То, что доходило из-за железного занавеса, именно так буквально и надо представлять себе – протиснувшимся сквозь железные щели, полустертым, клочковатым, сведенным к минимуму. Языками мы владели серединка на половинку, да и прочесть на них могли что-то десятилетней и более давности. Но необходимые ориентиры у нас были, нужные имена до нас дошли – вперемежку с сопутствующими им баснями и неизбежной легкой путаницей. Отношение к ним было некритическое, они представлялись демоническими полубожествами. Эзра Паунд стоял в первых номерах списка, некоторым шиком считалось называть его запросто «Эзра». В начале 60-х кое-кто из нас (к примеру, я, некоторые из знакомых москвичей, мерещится, что и Бродский) его немного переводил.
Через 30 лет я читал лекцию в колледже Маунт Холиок, где Бродский вел семинар. Я остался у него ночевать, времени наговориться было достаточно. Одна за другой выскакивали темы из прошлого. Из того, что четверть века назад захватывало, что тогда двигалось к кульминациям – и сейчас пришло к эпилогам. Всплыл Элиот, которым и он, и я были увлечены, потом я постепенно, поняв рецепт, разочаровался. А он? «Тут особенно нечего рассуждать, – сказал он. – Поэт для университетов. И сознавал это, и хотел таким быть». Мы разговаривали как будто на могиле былого: пришли навестить и отдаем дань, не настолько, однако, скорбную, чтобы не говорить свободно. Я сказал, что вот уж кто поэт для диссертаций, так это Паунд: из каждого стихотворения можно вычитать список использованной литературы. «Да оба они хороши», – поддал он. Я почувствовал, что хвачено лишку, но не возражал. Мне пришло в голову, что оба, помимо всякой литературы, заявили себя открыто еще и юдофобами, и этого мы двое, воспитанные на Холокосте, деле врачей и заборном «бей-жидов», забыть не могли.
Но сценка требует разъяснения и в литературном плане. Мы не были самовлюбленные юнцы, непочтительно сводящие счеты со старшими. В искусстве, особенно в поэзии, необходимо различать, что́ делается для самого искусства, а что́ для культуры. Даже определеннее: что́ в сделанном творчество – и что взаимодействие с культурой. Иногда это совпадает, но вовсе не всегда. Тютчевское «Какое лето, что за лето! / Да это просто колдовство – / И как, прошу, далось нам это / Так ни с того и ни с сего?..» – образец поэзии как таковой. В гумилевской строчке «Есть Авраамы посреди дубов, Марии между пальм» – поэзия, переплетенная с культурой. А, скажем, «Сердце, сердце Диониса под святым твоим курганом, / Сердце отрока Загрея, обреченного Титанам» Вячеслава Иванова – культурный жест и поэзией является формально.
Ценится же публикой больше как раз «культурное». Людям кажется, что оно солиднее, торжественнее, «непонятнее-значит-ученее», чем – эко дело – воспевание лета. Английский для меня не родной, но, насколько мне дано судить, основной корпус стихов Эзры Паунда соседствует с жанром вячеслав-ивановским. Эта литература достойна уважения, однако она больше походит на святой курган, чем на пространство, соотнесенное с человеком, – хотя бы на обжитую землянку. Слишком долгое и глубокое погружение в культуру, самоизоляция в ее башне от обыденности могут привести к отчуждению от человека. В башне ты один, ты царь, присутствие другого искажает красоту твоего царства. Ради красоты можно другим пренебречь. Тот, кто тебе не по вкусу, может быть и уничтожен, ничего страшного.
Оставшиеся до смерти 14 лет после выхода из лечебницы Паунд провел в Италии. Там его навестил, в частности, молодой Ален Гинзберг. 82-летний старик сказал ему: «Худшей ошибкой был мой антисемитский предрассудок <…>; я не был сумасшедшим, я был слабоумным». Может быть, он в самом деле к этому пришел, может быть, разыгрывал раскаяние. Правды уже не добиться, репутация его сложилась раз навсегда, остается ее лишь интерпретировать. В эссе «Набережная неисцелимых» Бродский описывает встречу с его вдовой. По ее приглашению он и Сюзан Зонтаг были у нее дома. Хозяйка с ходу стала рассказывать, «что Эзра не был фашистом; что они боялись, что американцы отправят его на стул; что о творившемся он ничего не знал; что в Рим ездил только дважды в месяц на передачу… В какой-то момент я отключился. <…> Прервал дремоту голос Сюзанны. В его тембре было что-то необычное, и я навострил уши. Сюзанна говорила: «Но вы же не думаете, что американцы рассердились на Эзру из-за одних передач». «А из-за чего же?» «Из-за антисемитизма Эзры», – ответила она». Вдова немедленно стала объяснять, что «нужно понимать, что Эзра не был антисемитом, что его все-таки звали Эзра, что у него были друзья евреи, в том числе один венецианский адмирал…». «Со старыми фашистами, – завершает Бродский рассказ, – я никогда не сталкивался, но со старыми коммунистами имел дело не раз, и в этом доме с бюстом Эзры на полу почуял тот самый дух».
Паунд умер в 1972 году и похоронен на острове Сан-Микеле в Венеции. Через четверть века в том же секторе кладбища происходило перезахоронение Бродского. Неожиданно в яме, которую уже кончали рыть могильщики, обнаружились остатки чьего-то старого гроба. Срочно выкопали новую, и теперь тело Бродского лежит в 20 метрах от Паунда.
6–12 сентября
Выезд на лето в деревню меняет вкусы и распорядок дня. Часа три в сутки отдай на ягоды-грибы, еще столько же на стояние с удочкой у воды. Телевизор смотреть не то что не хочется, а хочется не смотреть. Зато перед сном, уже в постели и при погашенном свете, включаешь крохотный приемник и слушаешь новости по «Свободе» – чего в городе за тобой не водилось. Если новости 11-часовые, то после них «Поверх барьеров» – и попал я на программу «Алфавит инакомыслия». Инакомыслие – слово из научных, отвлеченных, в нашей практике его заменило «диссидентство».
Очередь была еще только буквы «Б», и тема «Бабий яр» – занявшая аж две передачи с двухнедельным интервалом. Узнавать о событиях, которые с той или другой степенью приближенности пережил, а в некоторых каким-то боком даже и участвовал, на мой вкус, вдвойне интереснее, чем о не касавшихся тебя конкретно. Они оказываются расслоены на два плана: то, что ты знаешь по своему опыту, помнишь как принадлежащее тебе прошлое, – и то, как это прошлое толкуют сейчас.
Передача была интересная, заслуга в этом – Андрея Гаврилова, исследовавшего историю расстрелов 1941 года в Бабьем яру под Киевом; историю их замалчивания и запретов поднимать тему; и историю нарушений этих запретов. Факты, о которых он рассказывал, были мне более или менее известны, но композиция их, а главное, манера подачи рассказчиком привлекали отчетливостью, честностью и личным отношением. Единственное, что смущало – хотя тут была не его вина – это именно то, что по разряду диссидентских шли поступки не против власти, а всего лишь не совпадавшие с ее линией. Это даже не оговаривалось, это было вне обсуждения: диссидентство, оно самое, его азбука, букварь.
Но в годы, о которых шла речь, диссидентами назывались – и были – совсем другие люди, не те, чьи имена произносились в радиопередаче. Если бы тогда кому-то в голову пришло сказать, что автор снискавшего громкую славу (и по делу!) стихотворения «Бабий яр» Евгений Евтушенко – диссидент, это сочли бы нелепой шуткой, ставящей шутника в конфузное положение. Реальные диссиденты находились в постоянном кольце облавы, открытой и скрытой слежки, провокаций, обысков, допросов, посадок. Евтушенко был преуспевающий поэт, всесоюзная и мировая знаменитость, со свободным выездом за границу – что в то время ценилось и значило гораздо выше, чем, скажем, официальная награда, орден Ленина. Пиша и публикуя это и другие политически сомнительные стихи, он получал выговор от официального начальства: идеологического отдела ЦК, правления Союза писателей – чреватый в худшем случае мелкими неприятностями. В сравнении с преследованием и наказанием диссидентов их и неприятностями именовать неприлично.