Собственно говоря, это и было мое главное, а сейчас кажется, единственное, впечатление от великого события. С детсадовской поры «день седьмого ноября, красный день календаря» – первый образец поэзии; в юности это самое мотание стайное по улицам; собачий холод. Чем дольше живешь, тем тяжелее зима. Невыносимей ее только мысль о ее неотвратимом приближении. Помню, как, читая Блока «я не знаю, зачем на рассвете – в час когда уже не было сил – не погиб я, но лик твой заметил – и твоих утешений просил?» – наткнулся на комментарий: «в час когда уже не было сил» – пять часов утра, низшая суточная точка активности организма. От себя говорю: начало ноября – низшая годовая точка его активности. Сейчас посыпет снегом, схватит канавы, речки, всю землю льдом, запрёт все живое, и в первую очередь тебя, хомо эректус, в черную ледяную пещеру – а отопрет, хорошо кабы к маю. Выходи, если мослы еще двигаются, а нет – выгребем кости и заживем до следующей, благо недолго ждать. Мороз и солнце, день чудесный, еще ты дремлешь, друг прелестный – один Пушкин мог так написать. Молодой, радующийся биению крови. И, не забудем, африканец: зима, крестьянин торжествуя на дровнях обновляет путь – экзотика. Я-то больше люблю: с своей волчицею голодной выходит на дорогу волк… – и далее по тексту. Открывается же этот волчий сезон в аккурат праздником Революции. Какими надо было быть рептилиями с антифризом в жилах, чтобы дать команду «Авроре» в такой сезон «громом своих пушек возвестить о начале новой эры»! На такое время назначить новое летоисчисление!
Так это и совпало навсегда – по крайней мере, для меня – тьма и стужа зимы с тьмой и стужей советского социализма. Апогея совпадение достигло в 1942 году, на 25-летие революции, когда с Ленинградом поступили ровно так, как я описал превращение людей в троглодитов, согнанных в пещеру. Немцы заперли, свои бросили. Ленинград оцепенел в Блокаде как животное и вымирал по несколько тысяч в день. Бабушка моя и дядя среди них – неизвестно когда испустившие последний вздох, неизвестно в какой ров сброшенные. Пискаревское кладбище в моем представлении отнюдь не мемориал погибшим блокадникам, а самый удачный, точный, самый выразительный памятник советскому времени. Нагромождение безжизненных цементных кубов, официальный отказ от какой-либо человеческой формы. Особенно в декабре-феврале. Рекомендую посетить и взглянуть на это глазами ящериц из следующего тысячелетия, когда на место красы и дива полнощных стран вернется тьма лесов и топь болот. Ни дворцов и башен, ни мостов и садов – только нерушимые бетонные геометрические блоки, символ и эмблема несчастной страны, несчастнейшего ее периода.
Не слишком ли удручающе? Давайте о чем-нибудь повеселей. Как говорится, не только ведь лес валили, каналы рыли, а и под патефон танцевали. Ах, Новый год, Москва салюты бьет, а я лежу в окопе весь обледенел. Не то. Гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные. Тоже не очень, белогвардейщина. Ленин Троцкому сказал: Троцкий, я муки достал, мне кулич, тебе маца, ламца-дрица-ацаца. Не, не зажигает.
Что меня, стыдно признаться, как-то завораживало, это портреты членов Политбюро. В центре был в полтора эдак раза крупнее остальных Сталин. Красавец – в нынешнем значении слова. Однако не в нем, и – принципиально – не в ком-то конкретно, заключалась магия, а именно в совокупности. Лица отличались одно от другого, но, я бы сказал, вторичными признаками. Берия, Молотов, Каганович, Ворошилов и так далее располагали не своими физиономиями, а вторичными физиономическими признаками: кто пенсне, кто пухлостью щек, кто усами. Лица были качественными, на каждое можно было положиться, и в то же время не существующими в реальности, орнаментальными. Симметрия играла свою роль: слева от главного столько же, сколько справа. Паззл, в собранном виде представлявший собой картину важности, устойчивости и надмирности – земное оставалось на долю смотрящих.
Надмирное по системе множества кулачково-шестеренных звеньев достигало в нужных дозах земного. В коммуналке, где я снимал комнату, жила Ида Марковна, добрая, верноподданная, ограниченная женщина, член партгруппы ЖЭКа. Приходя с очередного собрания, расстегивала тяжелое ватное пальто и объявляла: «Не волнуйтесь, будут у вас скоро китайские махровые полотенца». Это значило, что им там сказали, что намечается улучшение отношений с КНР, – то, что я за два месяца до того слышал по Бибиси… Нет, не вспомнить мне чего-то вызывавшего энтузиазм. Туго было с энтузиазмом. Величие – да, но тоже не мобилизующее. Похожее на стихи Ахматовой: «А как музыка зазвучала И очнулась вокруг зима, Стало ясно, что у причала Государыня – смерть сама».
13–19 ноября
Американка Синтия Озик – писательница с именем. Даже не читавшие ее краем уха слышали, что она ценима и критикой, и публикой. По силе таланта и масштабу уступает Солу Беллоу и Филипу Роту, но в следующем за ними ряду фигура заметная и признанная. Я ее читал, и мне неловко помещать писательницу в список, как в программку рысистых испытаний на большом ипподроме, но так проще дать о ней представление неосведомленным.
Писатель всегда рассказчик. Даже если он пишет не о событиях и людях, а об идеях, общественных настроениях, исторических процессах, философствует, его дело – заинтересовать нас рассказом, живыми деталями, поворотами, манерой речи. Иначе мы, а до нас еще издатель, отправим его сочинение в разряд специальных, отраслевых, предназначенных для узкой группы. Это одна из причин, почему литература художественная, с вымышленными героями, настолько превосходит объемом документальную. Вымысел дает рассказчику куда большую свободу, писатель только следит за тем, чтобы не согрешить против человеческой натуры, психологии, «правды жизни». Озик пользуется заслуженной репутацией беллетриста, поэтому вышедшая в «Чейсовской коллекции» книжка переводов ее эссе привлекает повышенное внимание. Как-то она справится с другим жанром, с разговором более прямым, с читательским стереотипом, сформированным ее же беллетристикой?
Книжка содержит десять эссе и называется по заголовку самого большого из них, самого принципиально важного – «Кому принадлежит Анна Франк?». Главная тема – Холокост и его фальсификация. Чтобы представить разносторонность эссеистки, включены две-три вещи, задевающие эту тему разве что по касательной. Из них очень существенно эссе о Гершоме Шолеме, через него – о проблемах сионизма и гибельной, по убеждению автора, ассимиляции. Особняком стоит, а по моему мнению – выпадает, очерк о Бабеле. Поскольку книга – редкая по бескомпромиссности суждений о том, как мир препарирует Катастрофу выгодным для себя образом, начнем как раз с Бабеля, оказавшегося в противоречии с этой позицией.
О нем формально два эссе, но именно второе, как бы приписка к первому, в полноте выражает неубедительность эссеистки. Для ее концепции ей требуется сопоставить его с Кафкой: «Кафка и Бабель – европейские координаты XX века: их разнил язык, стиль и темперамент, но их нервные токи пересекаются в больной точке. Оба остро ощущали себя евреями». Иаков и Лаван, Давид и Саул, да мало ли какие антиподы остро ощущали себя евреями. Озик объясняет: «То, что было порождено фантазией Кафки – суд без причины, необъяснимые силы, несущие горе, злотворное общественное устройство, – все это Бабель испытал на себе в реальности». Но Кафка вовсе не фантаст, суд без причины и так далее – в природе мироустройства, которое человек обречен принять. Бабель испытал на себе один из множества неотвратимых вариантов этой обреченности. Судьба Кафки мучительна и так им и воспринимается. На его фоне Бабель – гедонист, в частности, ищущий близости к властям и пользующийся преимуществами этой близости. Реальные последствия оказались ужасны, он погиб в тюремном застенке. Но и герой Кафки Йозеф К., не имевший славы и дачи, был зарезан властями в заброшенной каменоломне. Озик написала эссе, чтобы познакомить американцев с ярким талантом и зверским режимом, жертвой которого он стал. Только он не похож на жертву. Во всяком случае, на такую, как его современник и коллега по цеху Примо Леви.