Не запищит, поняла она, еще полюбовавшись на младенца. Спит, будто ангел.
Лезть из дыры в полу и потом укладывать на место доски было больно. Раза два качнуло из стороны в сторону, и почернело в глазах. Но боль со слабостью нужно было одолеть, и Кикимора стиснула зубы, дурноту прогнала. Поддаваться было никак нельзя.
Выглянула из чуланчика – пусто. Прикрыла дверь. Грузно переваливаясь, затопала к лестнице, что вела из подклета вверх. Поднялась по ступенькам – и обмерла. Из-за угла мягкой котовьей походкой выплыл Кут, самый наиглавный над всей вышгородской челядью начальник, до которого как до Господа Бога, обретающегося в заоблачье. Целый день, с утра до вечера, расхаживал грек по дворам, теремам и службам огромного дворцового хозяйства. Всюду поспевал, за всем доглядывал, всё примечал. Кикимору, которая для него, большого человека, навроде блохи, только единожды внимания удостоил – в тот памятный вечер, когда велел с пира в шубную идти, и там пресветлый князь Святослав Ярославич учинил над калекой, что его милости пожелалось. После того Кут горбунью, встретив, даже не замечал – глядел сквозь.
А тут, на беду, чем-то она, сжавшаяся, его заинтересовала. Дворецкий, распахнув длинную, крытую лиловым сукном шубу, остановился. Взгляд пронизывающий.
Кикимора, низко поклонившись, хотела проскользнуть мимо, но тихий, бабий голос молвил, чуть шепелявя:
– Стой-ка. Повернись. Брюхо-то сдулось. Родила уже?
Она оперлась рукой о стену – так ударила в голову кровь. Откуда прознал, колдун грецкий?!
Кут наклонился, взял двумя вялыми пальцами за подбородок, поднял лицо кверху.
– Родила… Эх, хотел я с тобой потолковать, всё времени не было. Что трясешься, глупая? – Густые черные брови тревожно сдвинулись. – Э, да ты не удавила ль дитя? Где оно? Гляди, если с княжьим ублюдком учинила плохое, страшной смертью умрешь.
Глаза, всегда тусклые, будто пленкой покрытые, сверкнули до того жутко – Кикимора затряслась.
– Нет, нет! – пролепетала она.
Он еще посверлил взором. Поверил. Складки на жирных щеках разгладились.
– Кого родила? Парня? Девку?
– Мальчика…
– Веди. Показывай.
На подгибающихся ногах, всхлипывая от ужаса – а раньше никогда, ни разу в жизни слезинки не уронила, – горбунья повела грозного грека в чулан. Раздвинула доски, спустилась.
И тут стукнуло. Не уложить ли Кута к Живке под бок? Ради Золотика не то что дворецкого – и великого князя-государя убила бы, не задумалась.
Но мысль была глупая. Дворецкий не девчонка-прислужка. Будут искать, пока не найдут. И где столько силы взять, когда ноги еле держат? К тому же Кут в подпол и не полез, через дыру заглядывал.
– Поднеси. Разверни.
Она протянула Золотика кверху на ладонях, умоляюще поскуливая.
Грек присел на корточки. Вынул свечу, щелкнул кресалом, зажег. Долго рассматривал младенца, почмокивая губами. Никогда в жизни Кикимора так не боялась, как сейчас.
– Здоровый, – задумчиво сказал Кут. – Ишь, в погребе, на голой земле ощенилась, а здоровый. Никому не сказывала?
Она помотала головой.
– Что ж… Дай-ка.
Вдруг вынул из ее рук ребенка, сунул под широкую шубу.
Горбунья тонко вскрикнула.
– Не шуми, дура. О тебе и твоем ребенке забочусь. Княжий сын – не сучий приплод. Потом решу, как с вами быть. Будете пока у меня в дальней каморе жить. Поди к старшему вашему, Костею. Скажи, я велел тебе при мне состоять. Пожитки с собой возьмешь. И приходи в большой терем, с заднего крыльца. Спросишь, где Кутова клеть – всякий укажет. Только гляди, как тебя, Кикимора: никому ни слова.
Она радостно кивнула, не веря великой удаче. Ей только сейчас в ум вошло: а ведь верно – Золотик княжьей крови! Потому, наверно, и личиком светится.
Сама себя не помня (и куда только слабость пропала), сбегала к тайнику, забрала короб. Потом, уже спокойная, с улыбкой, отправилась к Костею.
Печенег сидел в своей комнатенке с гостем, тоже нерусским человеком – должно, из берендеев. Пили кислое молоко, жевали сушеную конину.
– Хэ, – удивился гость. – Баба горбатая, а на лицо хороша. Жалко, что горбатая.
Удивился и Костей. Спросил недовольно:
– Что с тобой, Кикимора? Ишь, морду гладкую наела. И с глазами что-то. Этак нельзя. Смеяться не станут. Вечером играть пойдем – сажей, что ли, намажься.
На стене у него висело медное зеркало. Костей, когда к игрищу готовился, себе перед ним рожу потешно малевал. Кикимора, привстав на цыпочки, заглянула.
Правда. Изменилось что-то в лице. Будто она – и не она. Даже черная отметина на лбу словно для украшения нарисована.
– Сам сажей мажься, костлявое рыло, – сказала она. – Ухожу от вас. Главный дворецкий меня к себе берет.
– Ку-ут? – ахнул печенег. – На что ты ему?
– А это ты у него спроси, – огрызнулась горбунья. – Прощевай. Чтоб ты сдох со своими уродами.
Но не по-всегдашнему сказала, без злости, а больше по привычке. Вроде бы так много ее, злости, было в душе, на всю жизнь хватит и еще потом останется, а куда-то вся подевалась, закончилась.
Остаток дня Кикимора прожила не на земле, а на небесных облаках, куда даже птахи божьи не залетают, а обитают лишь ангелы, и один, прекраснейший из всех, был с нею рядом, не брезговал уродиной, ласкал сладкими устами ее убогое тело, питался про́клятым соком, дарил счастье. Она всегда была уверена: счастье – это вроде доброты, пустое слово, измысленное для обмана. А выходило, что счастье есть. Счастье – это когда хорошо и больше ничего не нужно. Белый свет, про который Кикимора думала, что на самом деле он черный, тоже, оказывается, существует. И бывает такой ослепительно белый, что аж золотой.
У Кута горбунья разместилась очень великолепно, в башенной светелке – малой, но теплой и покойной, с окошком на теремную крышу, на город, на речной простор.
К вечеру стали болеть губы. Кикимора не сразу догадалась, отчего это. А потому что все время рот до ушей. Раньше ведь никогда не улыбалась, только скалилась.
Жалко только, нельзя было кормить дитятко всё время, беспрестанно. Раз, в середине дня, пососал и опять уснул. Но ничего, она сидела, глядела на золотое личико, любовалась на малое круглое пятнышко посередке лба. Оно было не черное, как у матки, а светло-розовое, будто капелька прозрачного клеверного меда.
У отца, которого Кикимора не любила вспоминать, и у бабки тоже был лбяной знак. Это потому что их род, вся деревня, – от древнего лесного бога, у которого из главы произрастал сучок. В незапамятные времена, в далеком краю, где большие озера и дерева до небес, жила-была обычная земная девушка, которая поженилась с лесным богом. И потому в каждом поколении тот сучок беспременно у кого-то одного сквозь лоб прорастает.