Я обстукал от снега сапоги, показал часовому в рабочей сермяге бумагу.
Он хмуро мотнул головой на двери. Я прошел. Я знал, что пол в передней и лестница на второй этаж в особняке были выложены чугунными с узорчатым барельефом плитами, как водилось стлать пол во всех богатых особняках полвека назад. Но, войдя в особняк, я ни узорочья, ни самих плит под слоем грязи и подсолнуховой шелухи не увидел. Особняк нарочно и с вызовом был загажен. Меж оцепеневшими — верно, от одной мысли, что они вызваны в этот особняк, — меж оцепеневшими бедолагами-обывателями, меж многочисленными конвойными в рабочих тужурках и матросских бушлатах, парами толкающими перед собой несчастных арестованных, я пробился в кабинет, в котором сквозь толпу, окружающую стол, мелькнула матросская форменка. «Паша!» — сказал себе я. Бугристый от мышечной массы, выпирающей через форменку, матрос взял у меня бумагу.
— Вы Хохряков? — спросил я.
— А тебе к товарищу Хохрякову не терпится? — спросил он.
— Да нет. Я думаю, мы друг по другу не скучаем! — сказал я.
— Это верно! Товарищ Хохряков не заскучает! — весело сказал он и позвал сидевшего у печки другого матроса: — Петруха! Проводи-ка господина контрика к Павлу Даниловичу! Очень просится!
«Сволочь!» — село мне на язык, но я вежливо спросил объяснить, по какому делу я вызван.
— Ох, люблю эту офицерскую сволочь! Даже перед эшафотом не вздрогнет! — весело сказал матросу у печки бугристый матрос.
— У Павла Даниловича вздрогнет! — лениво откликнулся матрос от печки.
«Стрелять в лицо будете — не вздрогну!» — сцепил я зубы и отчего-то на миг вспомнил нашу прошлогоднюю ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое февраля под Бехистунгом и слова сотника Томлина про какого-то матроса с транспорта, везущего нас в Персию, которого он вдруг обозвал революцией. Той ночью сотник Томлин спросил меня, как он выразился, вдарить из винтаря по Бехистунгу. «По ком?» — не понял я. «А по революции этой, по Бехистунке!» — сказал сотник Томлин. Я разрешил. Он выстрелил с темноту. И враз в ответ на его выстрел тьма перед нами вспыхнула сильным ружейным огнем. Нападение мы отбили. Я сказал сотнику Томлину об удачно пришедшем к нему желании. «А между ребер вдруг так защекотало, Лексеич, что дух перехватило! — сказал он и прибавил про того матроса с транспорта: — Морда сковородой, глаза маленькие и подленькие, нас ненавидящие. Ну, чисто революция. Так же защекотало дать ему плетей!» Прозорлив вышел сотник Томлин Григорий Севастьянович насчет матросов и революции.
Паша Хохряков обликом оказался пожиже бугристого матроса, хотя тоже был крупен, красив и, сколько можно было понять по глазам, умен.
— Почему ко мне? — хмуро спросил он сопроводившего меня матроса.
— Алайба сказал, к тебе! — сказал матрос.
— Ну и!.. — взглянул на меня Паша и вдруг взвеселился: — О! Да тут и спрашивать не о чем! Она, белая кость, без примесу! И чьих же вы такие будете?
Я сдержался и сказал.
— Инструктор четырнадцатого парка? — переспросил он и ткнул какой-то бумагой. — А у меня все данные, что ты контрик! Ты революционное имущество в виде парковых лошадей продал?
До этого вопроса я все-таки был, оказывается, жутко напряжен, хотя напряжения не чувствовал. А с этим вопросом я почувствовал, как оно с меня схлынуло.
— Разве я похож на барышника? — неумно съязвил я.
— Умничать вздумал, ваше белокостие! — набычился Паша.
От «белокостия» до его «полей Елисейских», надо полагать, расстояние было самым коротким. Я взял свой характерец, как говаривала моя нянюшка в таких случаях, в горсточку. Она, правда, говорила немного иначе. Она говорила взять в горсточку ту часть туловища, на которой обычно сидят. Она так говорила, конечно, не мне, а в разговоре со своими редкими товарками, давая себе при них большей свободы, нежели при мне. Но, бывало, проговаривалась и при мне. Вот так и я взял свой характерец в горсточку и было хотел спросить, о каких лошадях идет речь. Однако путь до «полей Елисейских» оказался совсем коротким. Паша жестом остановил меня.
— Этого, — он махнул рукой в сторону городского пруда, то есть, надо полагать, в сторону дома Севастьянова, ставшего чем-то вроде здания суда. — Этого знаешь к кому!
— Знаю, Павел Ефимович! — кивнул матрос.
— Всё, ваше белокостие! Адью! — сказал мне Паша.
Я понял, про меня, как про того Ардашева, скажут: «При попытке к бегству!» И я сказал: «Будет она, попытка к бегству, — только не такая, как у того несчастного Ардашева!» С вооруженным матросом, идущим сзади меня, мне, пожалуй, было не справиться. Но я сразу подумал об улочке Первой Набережной, выходящей на Покровский едва не рядом с особняком Поклевских. Она вся была застроена плотно прижатыми друг к другу домишками с множеством подворотен, дворов, сараев, конюшен, сенников, амбаров, дровяников и всего прочего хозяйственного, для чего требовалось в городе триста тридцать золотарей. Меж этим всем было много кривых и замысловатых проходов, в которых затеряться можно было и слепому. Я все это знал с детства. Оставалось мне только найти миг и нырнуть в улочку. При городских колдобинах и в сапогах это сделать было непросто. Я постарался скосить глаза на ноги матроса. Обут он был, конечно же, в свои матросские ботинки. Это уравнивало возможности.
— И все-таки продажу каких лошадей вы мне инкриминируете? — в какой-то отрешенности, но, кажется, с мыслью успеть обдумать другой вариант бегства спросил я.
— Ох, люблю офицерей! Выдержка у них, ну, прямо сказать, революционная. Хоть сейчас красный бант на грудь пришей! — весело сказал Паша.
— Пришьем! — сказал матрос.
Он ткнул меня к выходу. Я понял, что моя отрешенность и мое желанье успеть обдумать другой вариант вышли не чем иным, как только опозореньем мундира русского офицера, как некогда выговаривал мне в Олтинском отряде в декабре четырнадцатого полковник Фадеев.
— Этот суркнется в первую же подворотню! Возьми еще кого-нибудь из караулки! — сказал матросу Паша.
— Этот? Этот никуда не денется. Им на эшафот пойти — в честь! — ощерился матрос.
— Дурак! — сказал Паша.
Однако матрос оказывался далеко не дураком. Он прямо с крыльца повернул меня на середину Покровского. И если бы я решился бежать в Первую Береговую, он смог бы без труда меня застрелить с чистой совестью, если, конечно, у революции в лице его и его подельников таковая была. Влево же бежать было некуда. От угла Госпитальной до Каменного моста через Исеть и после моста до Механической шел высокий кирпичный забор вагоноремонтных мастерских, которые по старинке назывались Монетным двором, располагавшимся здесь с восемнадцатого века. Оставалось прыгнуть с моста в реку — но это уж только с отчаяния и на обывательское посмешище. Что-то революция сотворила с народом — и подобного рода картины, как стрельба по мне в реке, а потом тыканье в меня багром, обыватель стал смотреть не только с удовольствием, но и со смехом. Еще в Оренбурге, так сказать, освобожденном от Александра Ильича Дутова, мы познакомились с пожилым казачьим полковником Георгием Максимовичем Нагаевым, прямо на улице едва не упавшим от сердечного приступа. Мы привели его домой, где он предоставил нам ночлег, то есть попросту сказал располагать его квартирой, пока мы не получим проездные документы на поезд. С переворотом, то есть с революцией, Георгий Максимович, разумеется, был отставлен от должности и вообще оставлен без средств. А за сердце он схватился после того, как ему пришлось быть невольным свидетелем расправы рабочих-боевиков из чьего-то отряда, бравшего Оренбург, над четырьмя «буржуями», то есть обыкновенными горожанами. Их раздели донага, связали им руки, выстроили в шеренгу и стали бить штыками в живот. Собралась толпа обывателей и со смехом это наблюдала. Особый смех вызвало то, как один из несчастных, сумевший развязать руки, в момент удара невольно схватился за штык и некоторое время, пока его не оглушили прикладом, не давал себя убить, вернее, даже не убить, а нанести рану, обрекающую на обязательно долгую и обязательно мучительную смерть.