Своим кивком пусть поздно, но я вернулся в службу, в служение если не государю императору, то Отечеству, вернулся в то, что я единственно мог делать — служить.
Я не оговорился, когда употребил в отношении государя императора словосочетание «если не». Все время, начиная с телеграммы об его отречении, подписанной неким князем Львовым, я непрестанно думал о государе, об его отречении. Я думал и вместе с ним, уже сделавшим шаг. Я думал за него, как бы шага еще не сделавшего. Я искал иное решение, которого, собственно, искать-то было нечего. Он не имел права отречься от престола, то есть от всех нас. Он обязан был понять, что оставлял нас, что он бросал нас. Он сам делал своим отречением революцию. Искать иного решения было нечего. Но как влюбленный человек ежеминутно переживает свою любовь, будь она счастлива или несчастна, так я непрестанно искал государю его иное решение. За все время от его отречения и до сего дня я наслушался о нем всякого. Это всякое было мерзостным. И мерзостными были те, кто эти мерзости говорил. А говорили едва не все. Говорили с непонятной злой радостью и злым восторгом, будто бросая его в пучину гибели, не понимали, что в ту же пучину падают сами. Говорили едва ли не все. Все считали своим долгом говорить, вероятно, считая это единственным долгом перед Отечеством. За все время я не сказал о государе ни слова — ни в защиту его, ни в осуждение, хотя я умом постиг, что нынешняя действительность была порождена его отречением, этим его трусливым шагом, а возможно, вообще всем его трусливым или еще каким-то, но ненадлежащим правлением. Но что было с того, что я это постигал умом! Сердце-то этого постижения не вмещало! Более того, я понимал, что каждый, кто говорил о нем мерзостное, говорил ненавистную, но правду. Но я понимал и то, что, так говоря, он начинал сходить с ума. Он душевно заболевал. Произнесенная эта ненавистная правда обращалась против него самого, превращала его подлинную или мнимую ненависть в душевную болезнь. Все в России стали душевнобольными. Покарал ли Бог, вмешался ли Сатана — различия в том не было. Но истребить своих сограждан, назвать их чуждым классом — это было душевной болезнью. И эта душевная болезнь была одинаковой с той солдатской усталостью, которая вызывала душевную болезнь и которая следствием имела смерть. Мое служение смерть остановить не могло. Мне оставалось умереть вместе со всеми.
И впервые сказанное словосочетание «если не» по отношению к государю императору имело смыслом только то, что я, что мы, русские офицеры, не в полной мере отслужили Отечеству — не заставили государя сказать душевнобольному народу в момент его требования отречься от него же, от народа, резкое и решительное «нет».
Кивнув Буркову, я стал самим собой. Бурков мог обо мне сказать Паше и Яше. «И черт с ним!» — сказал я. Это было подло — так думать о человеке, которого я не знал, но которому доверился. Однако же не всегда мы кристаллизуем свои мысли и чувства, даже если того хотим. Я так сказал, но следом отчего-то сказал, что он никому ничего обо мне не скажет.
В парке я застал смятение. Оказалось, командира парка Широкова и ревкома Чернавских вызвали туда же, куда они меня с ухмылкой выпроводили несколько времени назад.
— Что? Как? Говорите! — выразил общий немой вопрос подполковник Раздорский.
— Ich melde gehorsam, Herren, der Militar Norin erklart sich zum weiteren Dienst bereit! (Я имею честь доложить, господа, военнослужащий Норин к дальнейшей службе готов!) — съёрничал я.
— Что? Да бросьте нас дурачить, Норин! Что? Говорите же скорей! — вскричал подполковник Раздорский.
— А что, собственно, вы желаете услышать? — продолжил я дурачиться, чувствуя, что, кроме того, что меня вместе с моим классом служивых собрались уничтожить, мне сказать нечего.
— Ну, как же? Все обошлось? Почему вызывали? — в нетерпении дернул щекой подполковник Раздорский.
— Вопрос о наших парковых лошадях! Взяли объяснение и отпустили! — сказал я.
— Так ведь же их в конский запас взяли! Я два дня с передачей возился! — вскричал заведующий хозяйством Лебедев.
Я пожал плечами.
— Разъедрит ее, ерёму! Ведь и меня потащат! — запереживал заведующий хозяйством Лебедев и, как бы спрашивая у меня поддержки, ожидая от меня слов, что его не потащат, едва не с мольбой стал говорить мне: — Вы же помните! Мы же вместе были! Вы еще меня обругали, сказали: «Нет на вас казаков!» — а я вспомнил, как в японскую войну казаки эскадроном полк вырубили!
Я помнил все. И сейчас я вспомнил, как со станции, от лошадей, я пошел к Мише Злоказову в военный отдел, и как у него от моих слов об этих лошадях в глазах замелькала искра потомственного заводчика. «Неужели и он замешан?» — пронеслось по мне, но тотчас исчезло. Миша был дураком. Миша, возможно, был кокаинистом. Но вором я его представить не мог.
— Вот же четырка! Вот четырка! Неужели что натворил? — продолжал свое переживание и говорил о Широкове заведующий хозяйством Лебедев.
— Вам спасибо за ваше участие… утром! — поблагодарил я подполковника Раздорского и, чтобы смягчить мое прошлое неприязненное к нему отношение, спросил, нет ли у него в родственниках полковника Раздорского, начальника тыла нашего корпуса в Персии, человека, много сделавшего для тыла.
Оказалось, нет, они были только однофамильцами.
— А как там? Что? Вы не могли бы рассказать подробнее? — снова спросил он.
— Кажется, только — чудом! — сказал я о своем освобождении.
— А вам Широков не предлагал револьвер? — в волнении спросил он.
Я вспомнил, что обещал заведующему ружейной комнатой военного отдела почистить пистолет «Штайер». «А вот я… — подумал я о том, что пистолет возьму и не верну. — Вы нас как класс… И мы вас как класс!» — сказал я Паше Хохрякову и Яше Юровскому и вообще всем, кто с ними. А Раздорскому я сказал, что Широков мне не предлагал ничего, разве что только чай с анисовыми пряниками. Я не знал Раздорского и, уже наученный, довериться ему не мог. Но, кажется, я покраснел, солгав. Он со вниманием посмотрел на меня и сказал, что Широков револьвер предлагал и ему.
— Надеюсь, вы не взяли? — спросил я.
— И не взял, и сказал об этом только вам, да и то только в связи с этими обстоятельствами! — сказал он.
— И все же как вы лошадей привели к такому состоянию? Ведь вы же офицер! — сказал я.
— Вы будто не видите ничего вокруг! Да меня бы с поезда на ходу сбросили да вдогон из винтовок пальнули! — усмехнулся он, оглянулся на заведующего хозяйством Лебедева, секретаря ревкома Брюшкова, приклонился ко мне: — А в целом, это теперь их имущество. И вредить им надо везде! — прошептал он.
— Да лошади-то при чем! — едва не вскричал я.
И всплыла на миг картинка боев на Бехистунге. Я выдвинулся корректировать огонь на саму скалу. Обзор был превосходен. Но я увидел совсем близко, в полуверсте расстояния, закрытую от моих орудий лощину и втягивающуюся нам во фланг партию курдов. Бинокль приблизил их так, что можно было тронуть их рукой. Кони были прекрасны, сухоноги. Их несколько свислые крупы казались мне сверху маленькими столешницами, на которые, казалось, можно было поставить прибор с супницей. А курды втянулись в лощину. Я сказал в телефон их место. Через несколько минут партия была рассеяна. Я не взял греха на душу определять, сколько их осталось лежать в лощине.