Он застеснялся, скорчил в попытке вырваться какую-то совсем детскую рожицу, хотел что-то сказать, но у него вышло нечто вроде куриного квохтания.
— Вот сходи-ка в церкву-то, антихрист! — неожиданно сказал он.
А мне правда надо было в полдень идти в Вознесенскую церковь. «Черт бы побрал!» — сказал я в уме. Не хотелось мне видеть никакой Натальи Александровны. Не хотелось мне снова той боли, когда — револьвер к виску, когда — весь мир ненавистен и только потому, что есть какая-то Наталья Александровна и она не со мной. «Я поступила опрометчиво, пригласив вас сюда! Но я погибла, как только увидела вас!» — сказала она когда-то. Слова были порывом. Они отражали только тот миг. Они были хороши для того времени. Сейчас я в них не верил, и сейчас они не были нужны.
В Вознесенскую церковь я пошел тою же дорогой, которой шел домой январским утром по возвращении в город, то есть с Крестовоздвиженской вышел на Солдатскую, а потом — на Малую Вознесенскую. День был пасмурен, но камни просохших тротуаров тепло отсвечивали. Тонкий парной запах оттаивающей земли на удивление пробивался сквозь гущу запахов нечищеных выгребных ям. Голодные бродячие собаки на углу Солдатской перекрыли дорогу. Я усмехнулся, потому что тотчас вспомнился мой путь на Олтинскую заставу, когда мне и уряднику Расковалову пришлось оружием отбиваться от такой же, но только специально науськанной на нас своры. «Вот вся революция. Распущен народ, распущены собаки, и благоухают нечищеные выгребные ямы!» — подумал я. Вопреки революции, собаки пропустили меня молча.
Я шел мимо здания нового театра, когда вдруг увидел выходящего из-за него со стороны Водочной улицы вчерашнего мастерового с офицерской выправкой, выходящего явно мне вслед. Он не ждал, что я оглянусь. А я оглянулся, как-то вдруг среди своих воспоминаний отыскав слова Ивана Филипповича об архитекторе, строившем этот театр и во время строительства женившемся на дочке негоцианта по фамилии, если я не путаю, Кронгольд, финансирующего строительство. Дом сего негоцианта был едва не против театра, так что удачливый архитектор мог руководить строительством, не вставая из-за пары чая с любимым тестем. Я оглянулся на дом, а потом оглянулся на театр. Только потому я увидел вчерашнего мастерового. Он не ждал, что я оглянусь, и поспешил отвернуться. «Яша? — хотел было подумать я, как вспомнил адъютанта Крашенинникова с его загадками о каких-то людях, не вполне одобряющих мои этические нормы, то есть дружбу с Бурковым, за которым они мнили мою дружбу с Пашей и Яшей. — Бабахнуть бы вас всех, как учил Миша! — в подлинном желании бабахнуть подумал я. — Прийти к Паше и сказать: вам привет от Яши! — и бабахнуть. Потом прийти к Яше и сказать: вам привет от Паши! — и бабахнуть. А потом спросить у Крашенинникова про этих новых народовольцев, прийти к ним — и тоже всех бабахнуть!»
С этаким настроением, представляя себе, как сволочь Богров входит в Киевскую оперу, чтобы застрелить премьер-министра правительства Петра Аркадьевича Столыпина, вошел я в Вознесенский храм. Я сразу понял, что Натальи Александровны еще нет, хотя в полумраке и среди народа высмотреть ее, будь она здесь, было едва ли возможно. Я со свечой прошел к Матушке-заступнице, помолился и спятился назад, давая место около иконы другим, как Наталья Александровна легко взяла меня за локоть.
— Боречка, не наступите на меня! — сказала она одним дыханием.
Я внутренне поморщился, но оглянуться на Наталью Александровну попытался с виноватой улыбкой. Я оглянулся — а в двух саженях от нас торчал в толпе мастеровой.
— Ну, это уже декаданс! — зло сказал я.
— Боречка, что? — шепотом спросила Наталья Александровна.
— Я оставлю вас на минуту, простите! — отстранил я ее и пошел на мастерового. — И все-таки какого полка? — сдерживаясь, спросил я.
Мастеровой ничуть не смутился.
— Триста тридцать пятого Анапского! — сказал он. — Разрешите представиться, поручик Иванов! — сказал он.
— Такой же поручик Иванов, как я персидский принц Салар-эд-Доуле? — усмехнулся я.
— Возможно, вы действительно персидский принц, но честь имею представиться, я действительно поручик названного полка Иванов! — вежливо сказал мастеровой и тоже в качестве издевки спросил разрешения продолжить отправление культа.
— Впрочем, передавайте своим товарищам по полку мой поклон! — сказал я.
Когда мы с Натальей Александровной пошли из храма, моего соглядатая поручика уже не было. Я и потом украдкой оглядывался. Но он или оставил меня, или стал искуснее хорониться.
С Натальей Александровной мы пошли на набережную.
— Какой убогий городишко. И угораздило же тебя, Боречка, здесь родиться! — сказала она.
Лед на пруду еще сошел не весь. Цветом он копировал пасмурное небо. И вообще, Урал отличался способностью в непогожий день своей сизостью навевать самое угрюмое настроение. Но я слов Натальи Александровны не стерпел.
— Извините, а вы какой город осчастливили своим появлением на свет? — спросил я.
Она не поняла моего тона.
— В Варшаве! В Варшаве, Боречка! — сказала она так, будто нам обоим предоставляли выбор места рождения, но она выбрала со всем тщанием, а я ткнул пальцем, куда пришлось.
— И что же ваш муж? Успешно он усваивает курс? — в оскорблении за свой город, спросил я.
— Степаша туп. Но, в отличие от некоторых, он добивается своей цели. Не в старой армии, так в этой он будет генералом! — резко ответила она.
Я понял ее слова как претензию мне и, не умея, да и не желая препираться, смолчал.
— Но ты хоть помнишь нашу последнюю встречу? — спросила она.
— Я ничего не забыл! — в ожидании прежних выяснений отношений, отстраненно сказал я.
— Да ты ничуть не изменился! — с язвой и в непередаваемом своем умении облечь язву в нечто невинное, сказала она.
Сколько-то мы прошли молча. Я злился. Она это чувствовала и, то ли сдерживаясь, то ли наслаждаясь, едва заметно кривила губы улыбкой. Не доходя дома Севастьянова, занятого ведомством Яши, я попросил повернуть обратно. И мы пошли обратно. При этом она не сдержалась отметить, что сразу же не следовало идти в эту сторону. Я опять смолчал.
— Только-то и умеешь молчать, злиться и бежать от женщины! — сказала она.
— Да, сударыня. Ничего другого Бог не дал! — сказал я.
— Боречка! — схватила она меня за руку. — Ты бы знал, Боречка, сколько я плакала по тебе! Да что плакала! Я африканской слонихой ревела. Ты ушел. Марьяши нет! Я заперлась в доме и мечтала только об одном — умереть, может быть, хоть тогда бы тебе стало больно! Ведь я правда как только увидела тебя в тот первый наш вечер у дядюшки, так и поняла, что погибла, что я потащусь за тобой, куда бы ты ни позвал. А ты ничего этого не понял. Я проревела сутки. Приехал Степаша. Пришлось притворяться, говорить, что больна, чтобы он не трогал. А как притворяться, когда я ревела навзрыд. Хорошо, что он туп, что все принял, как я сказала. Я ему за его тупость так благодарна! А тебя ну просто молила, чтобы еще раз увидеть, хоть издалека, со стороны. Мы вернулись в город. Я набралась бесстыдства и пошла к дядюшке узнать про тебя. Он сказал, что ты отбыл по месту службы в этот твой аул. Я стала ждать, что ты оттуда вернешься. Ведь не мог же ты там долго быть, в этом диком ауле. А ты не возвращался. Я стала думать, что ты там спутался с какой-нибудь горяночкой. Степаше надо в Петербург. А я не могу ехать. Я ему лгу, что больна. Он пристает ко мне физически. Ведь он мужчина. Ведь вы, мужчины, хотите только физической любви. А я не могу. Я лгу, что я больна. Чтобы не потерять место, он уехал один. А я решила поехать к тебе в аул сама. Дядюшка рассердился, накричал на меня и отправил первым же экспрессом к Степаше с сопровождающим офицером, чтобы я не сошла с экспресса и не вернулась. И я дала себе слово больше ничего о тебе не знать. Но все три года ухитрялась у дядюшки выловчить что-нибудь про тебя. И про твой этот городишко узнала. И, как последняя дура, влюбилась в него, настроила в нем воздушных замков, литейных и невских проспектов, всяких набережных, всяких островов, как в Петербурге, всяких маршалковых улиц, как в Варшаве. Я просто болела всем, что с тобой было связано. Ведь правду говорят, что мы, женщины, любим негодяев. Ведь ты настоящий негодяй, Боречка!