— Какой Самойла? — едва совладав с языком, спросил я.
— Вот, помнишь! — обрадовался сотник Томлин. — Я тоже. Я его увидел и чуть не скочебрыжился! Ночью домой прибежал. Изба заколочена. Холодно, а с меня пар валит. Враз простыть. Дров нет. Вышел на огород, оборвал пару жердишек с заплота, затопил печь. Сел, смотрю по избе — а в башке мыслишка с вопросом: и что за всю свою службу я выслужил? Возможность татем ночью домой пробраться? И только-то? Так-то при царе-батюшке не было. Тосковато стало. Выпить нечего. Залег, как медведь, не раздеваясь. Утром, когда рассвело, вышел хозяйство оглядеть, снег убрать, ограду подладить. Гляжу по нашему краю: «Да не может быть! Как есть, Самойло из ограды снег коробком вывозит». Я — к нему. Я ведь их всех самолично схоронил. Я ведь и письмо тогда тебе, правда, по пьяни отписал, всех перечислил пофамильно. А тебя — в санитарный поезд. Я им, бляха-муха, прошу прощения, я им сказал: «Мне подъесаула не сбережете, вот его шашка, всех этой шашкой лично каждого из вас медленно, но верно и с оттяжкой порублю!»
— Так жив Самойло Василич? — глупо спросил я.
— Как жив? — со вниманием посмотрел на меня сотник Томлин. — Я и рассказываю. Я — к его избе: Василич, ты? А сам себе не верю. Он: «О, Григорий Севастьянович, вернулся!» — и ко мне ладит. Я ему: «Свят, свят! Не подходи ко мне! Я покойников боюсь!» Он ржет, как кобель…
— Как жеребец или сивый мерин, — сказал я.
— Что? — спросил сотник Томлин.
— Ржет как жеребец или как сивый мерин! — сказал я.
— А! Нет, Самойло ржал, как кобель. Ржет и скалится: «А что нам!» Я намекаю, вроде как схоронил я его. А прямо сказать боюсь. Покойник ведь, вдруг обидится. Намекаю. А он: «Спасибо этому, штабс-капитану! Мне и Трапезникову распорядился с полусотенными документами пробиваться и доложить. Мы пробились. А документы в речке утопили. Не нарочно, конечно!» Вот он весь тут, Самойло! Как невзгода — так бросай все и беги! А сейчас мы просемафорим с огорода. По одной выпьем и пойдем!..
Я совершенно не помнил такой моей команды, хотя она была совершенно необходимой. Видимо, я отдал ее, уже будучи контуженным. Приходилось только в удовлетворении отметить, что все-таки я руководил боем грамотно.
Огромной дверью аршина в два с половиной и от огромности своей скособочившейся мы вышли со двора в огород.
— Вон его изба! Сейчас увидит нас! — показал сотник Томлин в соседнюю, под углом к томлинской, улочку, подошел к шесту, прилаженному к изгороди, отвязал шнур и дернул наверх ситцевый, в цветочках кусок ткани. — Наволочка Серафим Петровича! Гляди, Лексеич. Сейчас отсалютует, как салютовала иностранная колготня на рейде бухты Чемульпо нашему «Варягу»!
А меня при всей этой картине с бугра на длинные огороды и молчаливые, угрюмые ограды и избы рубцами потянуло влево. Я, конечно, стал клониться вправо. При этом, видно, лицо мое исказилось, и уже знающий эту мою особенность сотник Томлин подхватил меня.
— Лексеич, Лексеич, а погоди! Да что это ты, ваше высокоблагородие товарищ полковник! — одновременно с переживанием за меня стал он шутить. — Да Лексеич, да любовь ты моя непреклонная! — подхватил он меня крепкими, как канаты, руками. — Нельзя, нельзя нам, не прежнее время! Теперь надо монолитом быть, чтоб ни души, ни чувства, ни другой червоточины в нас не осталось. Иначе они нас съедят!
Он принес меня в избу, положил на кровать. Рубцы отпустили.
— Сотник! — сказал я и далее сказал о матросах в нашем доме, о телеграмме из корпуса в округ, а оттуда по всем городам, о Паше с Яшей. — Вот так, сотник! — сказал я.
— А редька с квасом — затируха! Черт с ними! Выпьем и на время всех их забудем! — отмахнулся сотник Томлин.
А далее было пьянство. Прибежал Самойла Василич, притащился дрянь человечишко Егорка. Сотник Томлин погнал его за урядником Трапезниковым. Все впало в нереальность. Все стало будто в ином мире, узком, предельно ограниченном, в котором не было места быть нам всем враз. Видеть всех враз у меня не выходило, и я вырывал их из этого иного мира поодиночке и только тогда, когда закрывал один глаз. Мы обнимались, с каким-то не свойственным никому из нас запалом много говорили друг другу, снова обнимались, чокались, пили, обижались, если замечали, что собеседник не слушает, а говорит сам, но тут же об обиде забывали и снова обнимались, просили друг у друга прощения, пили за примирение и продолжали страстно друг друга в чем-то убеждать. А потом Самойла Василич ушел, сказав, что надо управляться со скотиной, а мы еще пили и свалились наконец спать.
Я проснулся в сумерки. Сотник Томлин сидел рядом и мне, спящему, рассказывал:
— Выломал я две жерди, разрубил, затопил печку, взглянул на огонь и заплакал. За что? За мою верную службу — теперь татем домой пробираться? Утром пришел совет: «Офицер Томлин?» — Офицер Томлин, отвечаю, уже пятнадцать годков, как офицер. — «Арест!» — говорят. А возьмите, говорю! Из совета один меня узнал: «Севастьяныч, Гриша!» — я ему по молодости леща хорошего отвалил. Мы же погранцы. Мы сроду местность мирили. Букейским надо на Баженовку на боя сходить. Они к нам идут сначала разрешения спросить, можно ли через нас пройти. Разрешим — проходят. Нет — не ходят или идут округой. Так же и баженовским или кому другому, которые на Букейку с боями хотят сходить. С казаком разговор короткий, если зауросят. Нагаечка, она урос быстро укорачивает. И по делу. Потому что бутаковские казаки первыми здесь поселились, и вобча! — сказал он последнее слово под Самойлу Василича. — Ну, вот и было как-то, что пошли букейские на баженовских, а мы решили, что ходить не надо. Не пропустили, и вот этот, который меня признал, завыпрягался. Ему хотели плетью втемяшить правило. Да я остановил, я ему только леща на ухо дал. Умный оказался — запомнил. И тут: «Севастьяныч! Гриша!» Сели пить. Или это они пришли уже после. А то где бы я им браги взял? Да, верно. Пришли они уж погодя. Сели пить. Всем стало хорошо. Они говорят: «Ты это. Ты хороший мужик!» — Не мужик, а казак, говорю. «Все одно, — говорят, — теперь условий нету. Хороший, и ладно. Ты, главно дело, залегистрируйся в совете, без этого нельзя!» А Бутаковки-то нет. Нету нашего брата казачества. Одни вдовы да малолетки кругом. Ладно, говорю, если я есть последний казачий офицер, пойду, как вы говорите, залегистрируюсь. А они: «Ты это, Севастьяныч, скрыл бы погона-то, скрыл бы, что офицер! Ведь подведут под контрибуцию!» А кого я скрою, если я и есть тот мой погон с тремя звездочками? У меня больше ничего нетука. У меня есть только моя гордость, что на погоне у меня три звездочки да еще вот эта вот выслуга, — он ткнул в ордена и в анненский темляк. — Вот это я и есть. И как же я самого себя скрою? — он выставил перед собой свои культи. — Это вот так же, как сейчас бы ты сказал, Лексеич, мол, скрой культи, пусть думают, руки у тебя целые! — он вдруг увидел, что я не сплю. — О! — обрадовался он. — А ты не спишь! Ну, тогда я побежал бражки тебе налить!
А у печки пускали цыгарочный дым в трубу урядник Трапезников и дрянь-человечишко Егорка. Говорил он. Урядник Трапезников слушал и лишь иногда вставлял слово.