— Ни на какой расстрел не пойдем, Григорий Севастьянович! Мы Яшу пойдем ликвидировать! — сказал я.
— Кто таков? — спросил сотник Томлин.
— Я покажу! — сказал я.
— Покажи. За тебя, за полковника Норина, Яшу лично, с оттяжкой, медленно… — сдавил остатками пальцев мое плечо сотник Томлин и вдруг сказал: — А сходи ты, Лексеич, по Бутаковке, поклонись. Я ко всем сходил. И ты сходи. Приехал — сходи.
— Схожу, — сказал я, пьяно представив это делом совсем обыкновенным.
— Сходи! Уважь народ! — еще раз сказал сотник Томлин и заговорил о Самойле Василиче. — А Самойла — того, голова! Такая голова, какую с заводным конем за неделю не обскачешь. Откуда чего берется. Враз как-то тебя облапошит, враз как-то тебя обстряпает — и ты чурбан чурбаном и только то соображаешь, что ведь сроду ничего никому не должен, а вроде ему должен. Налим!.. Но налим шаршавенький. Одумаешься — а ведь белые-то нитки видать, чем он шил. Каким кроем шил, видать! Я еще вот что думаю. Поди, ты ему не приказывал с полусотенными документами уходить. Поди, он увидел, что ты контуженный и не в себе, да сам и смылся с заставы. Не верю я ему. Не верю, что он потащил на себе не свое добро, а какие-то бумаги.
— А урядник Трапезников? — напомнил я.
— Урядника Трапезникова люблю. Он не бросит и не соврет. Да. Значит, ты приказал. А жалко. Лучше бы хорунжего Махаева. Тот горлом бы выдрал, а полусотенные бумаги, кому надо, сдал. А пойдем у Трапезникова спросим! — позвал сотник Томлин в избу.
Пока мы шарашились в темноте, пока вошли в избу, он причину возвращения забыл. Мы еще выпили. Он нахлобучил папаху и стал нараскоряку, сгорбленный, ходить по горнице, что-то себе отмечая пальцем. Так ходил он долго.
— А мы их сгубили! — вдруг протяжно, как-то по-журавлиному, вскричал он. — И ты, полковник, и я, сотник, мы их сгубили. А этого делать было нельзя! Они вот здесь нужны были, понимаешь ты это или нет, полковник? Их бабы и ребятишки до сих пор ждут! Я мимо ходить не могу. Как Тешша покойный говорил, посербетина их на меня смотрит. Есть у меня в кармане копейка — отдаю, возьмите. А нет — так и чешу мимо без зазрения совести! — он подошел к столу, оперся в столешницу, хмуро и поджав губы, взглянул на меня. — А не виноват ты, Лексеич! Я видел этих турченят потом. Их лежало несметно! Не ты — не было бы… — он поводил перед собой рукой, — не было бы нас никого. Смяли бы они нас при наших генералах, которым муки не хватило позицию держать. Я им так и сказал, начальнику санитарного отряда: если вы этого героя не сбережете, я лично вас медленно, но верно, с оттяжкой, вот этой вот его, героя, шашкой буду рубить! Ты не виноват. И если надо будет снова, — он хотел выровнять взгляд, но вышло у него смотреть куда-то мимо меня, — если надо будет, призывай, пойду с тобой! — Выпрямился, отвернулся в сторону окон и так же протяжно, как в первый раз, сказал: — А вы, посербетина, мне не указ! И вы, бабы — молчок!
21
Утром скупо посыпал дождь. Мы проснулись в избе вдвоем. Ни урядника Трапезникова, ни дрянь-человечишки Егорки не было. Мы молча позавтракали остатками вчерашнего, молча походили по избе. Я думал, помнит ли сотник Томлин ночные свои слова. Одновременно целым снопом искр тревожно мерцали мысли о доме, обо всех, кто там остался, и закипала злоба на Яшу. Не было сомнений, что именно он распорядился арестовать меня. Приходилось гадать о другом — сделал он это в отместку за инцидент в лагере военнопленных, или же он тоже получил телеграмму из округа. В любом случае, появление мое в доме было, как говорится, заказано. Но и оставаться в неведении по поводу всех домашних я не мог. Я в сотый раз ругал себя за то, что вообще приехал домой в Екатеринбург, а не поехал на Терек, совсем забыв причину, по которой так вышло. Я ругал себя за то, что не постарался попасть к Дутову Александру Ильичу, совсем не учитывая того обстоятельства, что мы приехали в Оренбург, уже им оставленный. Я ругал себя за бездарно прожитую зиму, за мою дурость, по которой я пошел служить, неизвестно на что рассчитывая, по сути, просто катясь, как по сальному банному полу голой задницей, не думая, куда прикачусь. Ведь надо было тотчас же из Екатеринбурга убираться. Надо было тотчас же ехать в Москву, а потом на Терек. И я думал, что про меня в корпусе думают хорошо, думают, что я задачу выполнил, что орудия и я сам на Тереке и что им всем есть куда по выходе из Персии пробиваться. И мне захотелось еще раз спросить сотника Томлина, что и как было в Энзели, когда я был в беспамятстве. Я попросил его рассказать.
Он помолчал, вздыхая и надувая щеки, тем закручивая свой мягкий и черный ус в круассан, выглянул в окно, наверно, полагая, что даль, открывающаяся с бугра, освежит память или, так сказать, отворит его уста, обычно запертые.
— А что там было, что было… — начал он, пожимая плечами. — Ты слег, и слег ты еще по дороге. Ксения Ивановна над тобой хлопотала, как орлица над единственным орленком. Команду взял на себя подпоручик Языков. Ему после смерти жены и ребенка надо было забыться, а забыться лучше в работе. Как там ребята отбили пароход и погрузили орудия, я не знаю, я оставался при тебе. Мы думали, что ты Богу душу отдашь. Второй раз я тебя таким видел, можно сказать, уже потусторонним. А потом я смотрю, сибирцы в порту, наши знакомые, Девятый казачий полк. Вот, думаю, с кем надо. Договорились, прибежал я тебя собирать — а Ксения Ивановна уже никакая, уже с тобой революционную солидарность проявляет, едва дышит. И куда мы вас двоих потащим, тем более что она из Ставрополя. Татьяна Михайловна обняла меня крепко, как, можно сказать, Серафим Петрович ни разу не расстаралась, заплакала и говорит: «Жива буду, найду вас, Григорий Севастьянович!» Какой смогли, кошт и немного денег им я оставил, а тебя в полк взял. Вот так и было! — он снова пожал плечами, нахмурился, будто я заставил его вспомнить что-то неприятное, и, не глядя на меня, вернулся к ночному разговору, если так можно было назвать его монолог. — А ты по поселку не ходи, не надо. Все поуспокоились, все привыкли, все как-то живут — и ладно. А пойдешь — все пожаром обернется, полыхнут бабьи страсти. А ты им ничего не докажешь. Вон меня баба хорунжего Махаева встретила. «Ты пришел, а куда моего казака девал? И кто меня по ночам бы щупал, ты?» — напала на меня.
— Хорошо, не пойду, — сказал я и спросил, можно ли сколько-то у него пожить.
— Да с нашим превеликим удовольствием! Не с дрянь-человечишкой же мне куковать! — обрадовался он.
— Мне осмотреться надо. Ведь нас обкладывают со всех сторон, и что-то надо против этого делать! — сказал я.
— Вот и обсудим неспешно! — в той же радости сказал сотник Томлин.
— Не дадут обсудить ни неспешно, ни спешно! — сказал я.
— Ну, тогда просто вместе поживем! Вон скоро пашню надо пахать! — сказал он.
Я встал к окну, поглядел вдаль, на дальние сосновые леса, покатыми сизыми волнами уходящие на север, на улицу за речкой, на рядок корявых сосен на бугре, на начавшую зеленеть поляну перед избой. Весь я был дома — с храбрейшим и мудрейшим Иваном Филипповичем, с душой-человеком и марксистом Бурковым, с… конечно же, с Анной Ивановной, которой определения дать не мог, был просто с ней и был с Володькой. Я думал о них, а в доме каким-то образом оказывались Элспет с нашей девочкой, Ксеничка Ивановна, все корпусные мои… кто, я им, как и Анне Ивановне, не мог дать определения, просто мои. Населен был дом моими дорогими людьми, и мне в нем, вопреки тому, что думалось минутой назад, было во всю зиму хорошо. «Не дадут, — подумал я. — Не дадут ни пашни пахать, ни на печи лежать. И мне не следует ввязывать в свою судьбу сонника Томлина! Повидался, вдохнул, так сказать, запаха прошлой службы — и куда-то надо дальше!»