Дед ничего не сказал, а в полночь, когда я, по его словам, «дрых без задних ног», он смазал-таки мои ноги кислым молоком, и сделал это так искусно, осторожно, что я даже не проснулся. Очнулся оттого, что солнечный зайчик, пробравшись через прохудившуюся крышу шалаша, уселся прямо на мой нос и принялся щекотать его. Наморщившись, я громко чихнул, и от этого звука разлепил веки и засмеялся, сам не зная отчего.
– Ну, шо, Мишанька, гарно зараз? – спросил дед, входя в шалаш и поднося прямо к моему раскрытому в готовности рту пригоршню влажной от росы малины. – На-ко вот причастись, драчун!
– Никакой я не драчун! – возразил я, захлебываясь малиновым соком.
– А кто ж ты есть такой?
– Никто.
– Так, Мишанька, не бывает. Никто – это от – фу! Пустота! – и дед дунул на поднятую свою ладонь, будто смахивая с нее что-то. Я же поспешил перевести наш с ним разговор на иной лад – дети умеют хитрить ничуть не хуже взрослых.
– Дедя Миша, а ты не боишься жить тут один? – спросил я.
– А кого мне бояться? – в свою очередь спросил он.
– Как кого? А волков! Их ведь полон лес!
– А ты, Мишанька, бачив, шоб волки кого-нибудь тронули из людей?
– Я-то не видал. А Ванька сказывал…
– Мало ли кто и чего скажет. А ты своим умом старайся до всего дойтить.
– Как это?
– А от так. Голова-то есть у тебя на плечах?
– Ну, есть, – соглашался я.
– Вот и думай, соображай ею. Волки никого из нас не тронули, а дядя Сергей Звонарев сколько уж их переловил и передушил?! Страшнее волков, Мишанька, злые люди.
– Дядя Сергей злой? – встревожился я, вспомнив этого доброго, веселого мужика.
Застигнутый, похоже, врасплох, дед некоторое время молчал. Подумав, сказал – также очень памятно:
– Много зла, Мишанька, люди причиняют и себе, и зверью разному по нужде або по глупости.
– Дядя Сергей – по глупости?
– Ну уж и репей ты, Мишанька! Ну шо прицепився? Мабуть, по нужде иль по азарту. Усе охотники, як игроки картежные. Втянутся в это дело – никакая сила не оторвет их от него. А дядя Сергей – природный охотник. Сызмальства приучен.
– Это плохо?
– Чего ж тут хорошего – убивать?
Пока я обдумывал эти дедушкины слова, он вернулся к прежнему нашему разговору:
– От ты, хлопец, спросил давеча: как мне тут одному? А хиба ж я один в саду? Глянь, а это кто?
У наших ног вертелась пестрая курица, заглядывая нам в лица то одним красноватым крапчатым глазом, то другим.
– Это Тараканница. Помнишь, поди, ее, шельму? С самой весны живет в саду. Бачишь ту жердочку? Это ее насест. Ночует на нем. Прошлой ночью лисичка-сестричка попыталась было ее утащить, но ничего у нее не вышло. Подстерег я ее и турнул.
Потом дедушка указал на подскакавшего к самому шалашу такого же пестрого, но только еще наряднее, удода, или лесного петушка, как звал он эту льнущую к нему птицу. Удод распустил хохолок, и теперь над его головой поднялись вместо одного два веера. Поворачиваясь к нам так же, как и курица, то одним, то другим глазком, он несколько раз кряду прокричал: «Худо тут! Худо тут! Худо тут!»
Дед сейчас же возразил ему:
– Это ты, брат, неправду говоришь. Глянь, яка благодать вокруг! А ты – худо тут!.. Голоден поди?.. То-то же. На-ко, поклюй! – и старик лукнул в сторону птицы хлебные крошки.
Тараканница, однако, опередила удода, склевала крошки раньше, чем он решился подскочить к ним. Дед заманил ее в шалаш и на время запер там. Теперь удод мог харчиться без всяких помех.
Насытившись, изрек: «Добро тут, добро тут!»
– Давно бы так! – морщины на висках у повеселевших дедушкиных глаз сошлись в частую сетку, а на лбу, напротив, разошлись вниз и вверх, оставив после себя кривые поперечные белые полоски. – А ты, Мишанька, говоришь… Нет! Туточки нас богато. Вон, побачь, ищо один лесной житель объявився!
Я вздрогнул, по спине, под рубашкой, пробежали холодные, знобящие мурашки: из-под кучи хвороста, перемолотой куги и разного другого хлама, нанесенного в сад полой водой и зачем-то оставленного дедом, важный и по-хозяйски уверенный в себе, выползал здоровенный уж, высоко подняв золоченую коронованную свою головку. Он полз, извиваясь, прямо к нам и стриг воздух своим раздвоенным язычком. Когда до ужа оставалось не более двух шагов, я укрылся на всякий случай за спиной деда. А тот, к великому моему удивлению и ужасу, взял эту тварь на руки и, свернув бубликом, положил себе за пазуху, сказав при этом:
– Погрейся трошки. Вишь, якый ты холодный! – И, обращаясь ко мне, добавил: – А ты, Мишанька, зря его боишься. Ить это не змея. Да и змея, ежли ты ее не обидишь, не тронешь – не укусит.
Нашарив ужа под белой холщовой рубахой, дед осторожно опустил его на землю.
– Ну, ползи куда тебе надобно, золотоголовый, приманывай в речке лягушек.
– Дедь, он что, ловит их?
– Ловит.
– Эт как же? Рази уж умеет плавать?
– Ого! – воскликнул старик. – Ищо як умеет! Ужо побачимо с тобой.
Я знал, что словом «ужо» обозначается вечернее время, когда схлынут, отойдут до следующего утра дневные заботы и когда люди смогут перевести дух, наведаться друг к другу, посидеть на бревнах, посудачить, угоститься (мужики) махоркою и последними новостями; поискаться, промыть косточки своим ближним (женщины), пожаловаться на непутевых мужей и, дождавшись захода солнца, разойтись с миром по домам. У дедушки «ужо» означало окончание садовых работ, когда старик мог выйти на берег Баланды, посидеть там с удочкой или просто так, единственно для того, чтобы, войдя по пояс в теплую к вечеру воду, ополоснуть в ней уставшее тело, окунуться раз-другой, а потом уж понаблюдать бездумно за мудрой, не останавливающейся ни на минуту жизнью, и в воде, и над водой, и по берегам реки, В тот вечер, за час примерно до захода солнца, был с ним и я. Дедушка предупредил:
– Сиди тихо, Мишанька. Зараз мы, мабуть, шось побачимо. Сидели. Молчали. Видя, что терпение мое находилось на грани истощения, дед предостерегающе поднял руку. И тут я увидел старого нашего знакомца. Он неслышно выплыл из-под талов и, балансируя на воде длинным извивающимся телом, остановился. В почти полной тишине я услышал шипение, похожее на гусиное: «Шшшш». Оно исходило из разверстой пасти ужа, в которой зловеще мелькали тонкие длинные жальца языка. А затем я увидал нечто совсем уж не согласующееся с разумом: жалобно оря в смертельном страхе, прямо к этой разверстой пасти плыла большая зеленая полосатая лягушка, в несколько раз толще поджидавшего ее ужа. По мере того, как она приближалась к роковому для нее рубежу, крик ее становился все отчаяннее, пока не погас в черной пропасти ужиного рта. Пресмыкающийся разбойник не сразу проглотил свою жертву. Сперва подержал во рту одну лягушачью голову, а затем судорожными, прерывистыми сокращениями гибкого, пружинистого тела стал проталкивать и всю ее себе внутрь, и было жутко видеть, как бугрилось, расширялось рептильево длинное тело там, где оказывалась несчастная лягушка.