«Подожгу, обязательно подожгу!.. Дождусь ночи и…» – Внезапно родившаяся мысль эта сперва заставила вспыхнуть его самого, и Гринька осветился, просиял весь от собственной решимости, а потом, холодея, сжимаясь в комочек от жуткого и грозного, что скрывалось за этой мыслью, а еще больше от того, что он уже не сможет отказаться от нее, поскорее повторил про себя: «Спалю, обязательно!..»
Не лучше обстояли дела и в других бригадах: за малым они всюду были изгнаны с позором. А Иван Леснов, Катькин отец, чуть было не оторвал у меня нос, когда я прямо с порога заговорил о колхозе. Лес-нов выслушал со вниманием, даже пробормотал вроде бы согласно. «Так, так, в колхоз, стало быть?.. Ну, ну…» Говоря это, он подошел к маленькому агитатору, взял двумя шершавыми пальцами его носишко и с силой дернул, сказав:
– А сопли-то надо вытирать, пионер! И губы тоже – они у тебя еще в мамкином молоке. Ясно? – и, развернув меня лицом к двери, дал коленкою легкого пинка под зад. – Ступай с богом! И вы тоже! – приказал он остальным.
А на печке, забившись в самый угол, плакала Катька.
Леснов Иван вступит в колхоз, но это случится немного позже. Сейчас ему до смерти не хотелось расставаться с верблюдом, которого, соблазнившись примером Авраама, он выменял на лошадь у какого-то казаха или киргиза за Волгой.
И все-таки моя агитбригада оказалась удачливее других. Правда, еще в трех домах нам не слишком вежливо указали от ворот поворот, зато в пятом, куда я шел с особенною неохотой, мы были встречены необыкновенно приветливо, противно моему ожиданию. Это меня чрезвычайно удивило, потому что дом принадлежал не кому-нибудь еще, а Григорию Яковлевичу Жукову, Ванькиному отцу. Лично я был убежден, что Иван Павлович специально внес в мой список эту семью – в отместку за участие в недавнем ледовом сражении. Исполненный сознания высокого долга, вытекающего из пионерского звания, я не мог протестовать, но теперь чувствовал себя обреченным. Мы долго всей гурьбой толклись в темных сенях, отыскивая ручку двери, пока сам хозяин, заслышав нашу возню, не открыл нам ее.
– Входите, входите, ребятишки! – пригласил он ласково. – Сопли-то, поди, отморозили?
При этих его словах я инстинктивно прикрыл ладошкой свой нос, боясь, как бы дядя Гриша не поступил с ним так же, как Иван Леснов. Но Жуков-старший был по-прежнему ласков. Он даже приказал жене, тетеньке Вере:
– Мать, дай-ка им по блинку.
И одного за другим подвел к столу.
Угостившись и осмелев, я, как мог, изложил хозяину цель нашего прихода. Еще раньше приметил, что Ваньки дома не было. Не было и Федора, старшего Ванькиного брата, что и поприбавило мне духу.
– Ах, вон вы об чем! – Григорий Яковлевич широко улыбнулся, но поначалу мы не поняли, что означала, чем обернется для нас эта его улыбка. – Ну што ж, молодцы!.. Ну-ка, мать, достань листок-то. Он там, за образами… Прослышал, што вы придете, и загодя написал заявленьице. Нате, несите Воронину.
Зажавши в кулаке бумагу, я пулей вылетел на улицу и мчался в сторону сельсовета так, что Миша Тверсков и другие члены бригады едва поспевали за мною. На полпути встретили отца, и тот, узнав, в чем дело, привел нас в правление колхоза, разместившееся в просторном доме купца Савельева, предусмотрительно убравшегося из села двумя годами раньше. Заявление Жуковых принял сам председатель Зелинский, которого папанька почему-то называл двадцатипятитысячником.
Зелинский расправил на столе перед собою бумажку, прочел ее раз и два и только потом уж сказал:
– Вот это агитаторы! Вот тебе и шпингалеты!
От счастья мы зарделись и не знали, куда себя деть.
Не знал я и того, что раньше нас к Жуковым наведался мой отец и заключил мировую с Григорием Яковлевичем, – это и предопределило успех предприятия, который мы приписывали исключительно себе.
Ну, а что же с Гринькой? Не остыл ли он, вернувшись домой, не отказался ли от страшного своего намерения? Увы, нет. Мальчишка лишь немного подправил, изменил первоначальный план: вместо избы дяди Якова решил спалить его ригу на Малых гумнах и теперь, затаившись, упрятавшись в самого себя, ждал, когда сойдет на нет, источится в студеном и, как назло, ясном ночном небе серп луны, грозным мечом занесенный над Гринькиной отчаянной головой. Все дни, предшествовавшие задуманному, Гринька плохо спал и ел, по ночам ворочался, как вьюн, на деревянной скрипучей кровати, порою вскрикивал в полусне, а то и вовсе вскакивал и выбегал босый на снег, как лунатик. Мать видела это, но, придавленная грузом разных вдовьих забот, не придавала этой перемене в поведении сына особого значения: опять, думала, подрался с кем-нибудь, а теперь вот мается, такое случалось с ним и прежде.
На пятый день зашевелился, все более оживляясь, западный ветерок. Сперва где-то за деревней Панциревкой он из множества малых разрозненных туч собрал один большой табун и погнал его на Монастырское, закрыв к вечеру и село, и все вокруг села. А к полуночи повалил снег. Сперва неслышно, словно на парашюте, спустилась одна похожая на крохотного белого барашка снежинка, за ней другая, третья, – и вот во втором часу ночи был уже не снегопад, а снежная заметь, круговерть, потому что северный ветер, спохватившись, решил преградить дорогу западному, остановить его, отбросить прочь, но тот к этому часу успел набрать силу и оказал яростное сопротивление противнику. Столкновение стихий вызвало сперва поземку, которая скоро стала закручиваться в снежные вихри, призрачными смерчами несшиеся встречь друг другу.
Все живое убралось под крыши домов и хлевов. Гринька же, напротив, заторопился на улицу.
– Куда тебя нечистый несет в этакую-то непогодь? – окликнула с печки мать.
– Известно куда, – отозвался Гринька, поспешно застегивая шубейку, ту самую, что приходилась на всех детей.
– Помочился бы в ведро. Там оно, у порожка.
– Чего придумала? Чай, не маленький! – сердито буркнул Гринька и поскорее хлопнул дверью.
Он не знал, что мать, не дождавшись его возвращения, трижды выходила во двор, звала, заглянула даже в колодец, что был у них на задах, – не угодил ли в него ненароком непутевый ее сын; вернувшись в очередной раз в избу, растолкала, разбудила Гринькиного брата; борясь с пургою, они обшарили весь двор, ощупали каждый подозрительный темный бугорок, вновь и вновь окликали, но в ответ лишь свистел, поминутно переходя на звериный вой, ветер; колючие снежинки, остуженные уже северным ветром, постепенно берущим верх над западным, больно ударяли в лицо, путались в ресницах, слезили глаза.
Гринька в это время достиг гумен, приблизился к нужной ему риге. Он все еще боялся, что в последнюю минуту оробеет, убежит, не исполнив приговора, вынесенного им Соловью, а потому и торопился, отыскивая правою рукой коробок спичек, который уже в дороге перекочевал из кармана в левую его руку. Вспомнив наконец о нем, Гринька согнулся под соломенной крышей риги, доходившей краями чуть ли не до самой земли, и принялся чиркать. Но оттого ли, что чиркал не тем концом спички, или оттого, что руки тряслись, а может, еще потому, что коробок, находившийся до этой решительной минуты во влажном от пота кулаке, отсырел, но Музыкин, к ужасу своему, долго не мог извлечь огня. Первая вспышка не продержалась и секунды, ибо сейчас же была погашена сильным низовым ветром. Та же участь постигла и несколько других спичечных головок, пока грозный мститель не вспомнил о том, как в таких случаях поступает Ванька Жуков, раскуривая цигарку. Упрятав коробок в пригоршне, заслонив его таким образом от порывов ветра, Гринька добился того, чего хотел. Обжигая ладони, сделавшиеся похожими на маленький красный фонарик, он поднес колеблющееся крохотное пламя под сухой жгут соломы. Тот мгновенно занялся. А маленький злодей со всех ног ударился бежать, но не в сторону села, где мог быть пойман, а на Гаевскую гору, которая поднималась сразу же за кладбищем.