– Дядь Яша, а ты б верхом на ней, оседлал бы! Соловей тут же отпарировал:
– Я щас вот спущусь с телеги и оседлаю тебя так, што ты, щенок, позабудешь, как тебя зовут и на чем сидят! – Яков Соловей был всегда не в духе, а сейчас в особенности: Ленька не стал, как в прошлые весны, обходить его полосу и в один час запахал ее так, что и не определишь, где она находилась; покричав на тракториста, который из-за шума мотора и не слышал его голоса, Яков развернулся и ехал теперь домой злее самого черта. На телеге, за его спиной, торчали два длинных, проржавевших за зиму старушечьих зуба перевернутой сохи; легкий степной гуляка-ветер, балуясь, посвистывал в ее щербинках. Натянув вожжи, Яков прорычал: «Тпррру-у-у, стерва!» – губы его при этом задрожали мелкой дрожью, а усы от мощного утробного звука встопорщились. – Штаны-то спущу да и… – эти слова уже относились к Ваньке, а не к корове, и потому, расхохотавшись, мы дали деру.
Видя, что длинный его кнут уже не сможет достать нас, Яков с яростною силой опустил его на острую коровью хребтину. Корова взмыкнула, выгнула спину коромыслом, плесканула на свесившиеся босые ноги хозяина горячей жижей и помчалась под гору вскачь, нелепо разбрасывая клешнятые ноги. До нас же долетали лишь какие-то кусочки и обрывки отменной мужичьей ругани.
В единоличниках Яков Тверское продержался до Великой Отечественной, но вступил в колхоз не в начале войны, а лишь в конце августа сорок второго, то есть тогда, когда вражеское нашествие, взяв новый разбег, докатилось до Волги и когда уже отчетливо слышались отдаленные орудийные гулы, а горизонты хищно облизывались кровавыми языками сполохов Сталинградского побоища, не затихавшего ни на одну минуту ни днем ни ночью. Заявлению Якова по краткости и выразительности едва ли найдется аналог в монбланах «деловых» бумаг, оставленных пишущим человечеством на протяжении столетий и даже тысячелетий. Преогромными, кривыми, суставчатыми, как его пальцы или колья в старом плетне, торчавшими вразброс буквами Яков Соловей решительно начертал:
«Берите меня за-ради Христа к себе со всем моим дерьмом, потому как ничегошеньки другого у меня нету, а на миру и смерть красна. Так что безоговорочно вступаю. В чем и подписуюсь. К сему Яков Тверское, по уличному Соловей».
Сознавая, что документ этот уникален в своем роде, воспроизвожу его тут полностью, слово в слово, смягчив маленько лишь одно из них…
Историческое это событие по времени совпало с уборочной страдой, и Якова принимали в колхоз прямо на полевом стане, у тракторной будки, куда со всех концов степи собрался народ. Инвалид войны, посланный в село из саратовского госпиталя для окончательной поправки и тут же избранный четвертым по счету председателем, взобрался на мостик будки и не без удовольствия огласил текст заявления. В ответ раздался такой хохот, какого не слышали с довоенных лет. Воробьи, промышлявшие возле поварского котла, метнулись в разные стороны, а Катерина Дубовка, помешивавшая кашу, вздрогнула и на всякий случай осенила себя крестным знамением, прошептав: «О матерь божья! Царица небесная!.. Што их там так надирает?!» Смех, который так напугал воробьев и озадачил Катерину, был особенный: замешанный преимущественно на бабьих голосах, он лишь немного был разбавлен жиденьким ребячьим смешком да стариковским кашлем, явившимся следствием даже не самого смеха, а потугами на смех, – деды долго потом протирали ослезившиеся глаза, говоря: «Ну и ну!»
Якова, разумеется, приняли. При голосовании воздержался лишь Карпушка, вспомнивший вдруг про то, как Яков турнул его от своего двора вместе с мальчишками-агитаторами.
– Ты б, родимый, лучше б от водочки воздержался, а не от етого самого! – посоветовала ему жена и подняла во второй раз – и не одну, а обе руки. – Левую-то я за него, дурачка, воздела! – пояснила Меланья.
– Отчего ж не правую? – осведомился Федотка Ефремов, на которого колхоз заблаговременно выхлопотал бронь, хотя, кажется, до него очередь и не дошла бы: Федоту перевалило за пятьдесят – явно не призывной возраст даже по случаю войны. – Отчего ж не правую? – повторил он свой вопрос.
– Хватит ему и левой! Хозяин из Карпушки, сами знаете, никудышный. Ему бы только языком молоть. Он у него как помело.
– Ну, ты б сама-то помене болтала! – огрызнулся Карпушка и неожиданно ляпнул:– Теперича понятно, почему ты к энтому черту, к Соловью то есть, зачастила. У тебя с ним амуры!
Вторая волна хохота оказалась и круче и яростней. Улеглась она только тогда, когда председатель объявил собрание закрытым и люди нехотя разбрелись по своим рабочим местам: молодые женщины и четырнадцатилетние ребятишки ушли к своим комбайнам и тракторам, бабы постарше и двенадцатилетние мальчишки – к быкам и коровам, на которых отвозили зерно из-под комбайнов, старики вернулись за будку, где починяли разный «струмент», сельскохозяйственный инвентарь, значит, у них там навалено всего: хомуты для немногих оставшихся в колхозе лошадей, остальная сбруя, но больше – поломанные ярма и изогнутые занозы к ним, которые требовалось выпрямить, а еще больше деревянные вилы и грабли, похожие на стариков-починщиков тем, что успели растерять половину своих зубьев.
Вот при каких обстоятельствах был принят в колхоз Яков Твер-сков-Соловей. Остается лишь добавить, что, против ожидания, он сделался чуть ли не самым дисциплинированным работником. В тот же день быстро вернулся в село, а через час уже был со своей буренкой у комбайна. На собственной корове отвозил зерно не только на ток, но и в район, на элеватор, исполняя наряд по хлебосдаче, – о, сколько раз видели Якова, мыкавшего горе на хлябях осенних дорог по пути в Баланду, сколько матюков преотборнейших выслушала от него буренка, сколько проклятий отправил Соловей в небеса господу богу и в адрес анафемы Гитлера, – выругивался по дороге туда и обратно настолько, что для односельчан крепких слов у него уже не оставалось, исчерпывался великий матерщинник до самого донышка и возвращался домой смирнее самого смирного, даже к жене собственной не придирался, к вящему ее удивлению. Женщины, которые отвозили на быках хлеб часто в одном обозе с Яковом, по-настоящему-то оценили этого человека лишь теперь, в особенно горькую и для страны и для них, главных ее работниц, годину, – не будь его рядом с ними, наплакались бы они еще больше: колесо ли спадет с оси у фуры, поломается ли ярмо либо дышло, а он, Яков, тут как тут – оттолкнет грубо (по-иному он не мог) готовую разреветься бабенку в сторону, высвободит бычьи потертые шеи из-под ярма и в несколько минут поправит дело, подкинет счастливую донельзя на возок, пришлепнув лапищей под зад, и, поругиваясь потихоньку, вернется к своей телеге, где его ожидает буренка. Так и «провоевал» с бабами всю войну, а когда она, проклятущая, закончилась, окончил свое пребывание на этой грешной земле и Яков Тверсков-Соловей. Спел и он свою песню. Пускай была не соловьиной та песня, но она все-таки была, ни на чью другую не похожая, – как знать, может, этим-то прежде всего и дорога она людям, сохранившим до нынешних дней память о Якове Соловье…
Встреча с ним по пути к Ленькиному «Катерпиллеру» оказалась и для нас с Ванькой памятной, но она была тогда не последней. Приблизившись к Большому мару, мы увидели, как из-за него вывернулся и со всех ног поскакал под гору, минуя нас, не кто иной, как Самонька (я-то знал, что брат не прекращал дружбы с ним и что долговязый этот детинушка был у Леньки прицепщиком на смену с Федором Жуковым); что бы там могло произойти такого, что заставило Самоньку удариться в бега? Проводив его глазами до конопляников и посмотрев друг на друга в недоумении, мы заторопились к трактору, чтобы оказаться наконец у цели нашего путешествия, а заодно и выяснить, что же там случилось с Самонькой. К моменту нашего прихода «Катерпиллер» подполз к кургану и остановился, чтобы напиться воды и остудить свое распаленное могучее стальное тело. Ленька, лишившись (явно по своему почину) помощника, направлялся к водовозной бочке с помятым ведром сам. Ванька охотно вырвал у него ведро из рук и в минуту вернулся к трактору с водой. Ленька не глушил мотора, и тот на малых оборотах вращал все сочленения отдыхающей от тяжкой работы машины.