«Черт его принес на мою голову, – горько размышлял отец по дороге в Баланду, – не хватало мне еще этого сукиного сына, артиста. Горькою отрыжкой обернулся он для меня. Воронин, чего доброго, помажет меня с ним одним миром, доказывай потом, что…»
Доводить мысль до логического конца, где ничего сладкого не виделось, отец не стал: остановил ее на полпути, сорвав гнев свой на Карюхе, которую привел с общего двора и которая в последний раз служила ему свою службу, как тот некрасовский Саврасушка из «Мороза, Красного носа». Правда, Карюха померла немного раньше своего бывшего хозяина, но в тот поздний час, когда сани скользили по залитой неживым, зеленоватым лунным светом зимней дороге, ни он, ни она, ни притихшая за спиною отца девушка не знали об этом. Каждый из них думал свою думу. Отец думал о том, что же теперь будет с ним, его семьей, что будет с той, которая непременно увяжется за ним в Малую Екатериновку, какую пакость изготовит для него мстительный и неуравновешенный Воронин, и вообще чем все это кончится. Сестра сжималась в комок от неизвестности, простирающейся где-то далеко впереди, вон за теми горами и лесами, откуда ни глазом, ни рукой, ни ногами не достать родимого гнезда (она ведь впервые выпорхнула из него, еще не ставши как следует на собственное крыло). Ну, а Карюха, верно, думала про то, что все-таки хорошо, что старый хозяин вспомнил о ней, что она могла вновь слышать знакомый голос, покашливание, причмокивание губ, понукающих ее; Карюха даже не очень сердилась на то, что это свое причмокивание, посвистывание и подергивание вожжей хозяин сопровождает ударами кнута, хотя и не понимала, зачем он это делает: ведь старается же кобыла из последних сил?..
13
Степное Поволжье с давних-предавних времен приучило местного сеятеля ставить рядом три слова: «засуха», «неурожай», «голод», грозно вытекающих одно из другого. Бывает, когда землепашца перестают радовать ясные зори, когда с тщетной надеждой отыскивает он на раскаленном, побелевшем от зноя небосводе хотя бы малое облачко, когда само солнце, воспетое всеми поэтами мира, становится проклятием. В пору дружной весны снег исчезает в течение нескольких дней. Обнажившаяся земля высыхает, едва в нее успеют бросить семя. А затем наступают дни томительного ожидания. Май на исходе, вот уже июнь подоспел, а дождя все нет и нет. Состарившиеся прежде времени растения жухнут, листья заостряются, на них уже явственно проступает зловещая желтизна. И тогда-то верующий и неверующий невольно обращали свой взор к небу; отчаявшиеся, они звали священника, чтобы тот попросил всевышнего о ниспослании на землю спасительной влаги, и подкрепляли его мольбу общим хором, похожим скорее на стон: «Дай дождь земле жаждущей, Спасе!..» Не знаю более печального и трагического шествия, чем эти молебственные походы на умирающие поля…
Бог, однако, оставался либо равнодушным к горячей молитве хлебороба, либо не слышал ее (он ведь вон как высоко и далеко от земли, бог!), и к подворью мужика приближался голод. Страшный, этот гость навещал его так часто, что уже казался неотвратимым, как судьба. Первый раз на моей памяти объявился он в двадцать первом году. Нежеланный пришелец постучался в крестьянские хижины в пору, когда страна и без того была истощена тяжкими годами первой мировой и гражданской войн.
Помню, сидел я на печи совершенно голый, как неоперившийся и неопушившийся пустельжонок в гнезде, и совершенно голодный, когда тетка Феня, дяди Пашкина жена, молодая, высокая и красивая, озираясь по сторонам, но не опасаясь меня, несмышленыша, прятала под подушку большую черноголовую, лоснящуюся и до умо-промрачения вкусно пахнущую краюху ржаного хлеба. От кого она ее прятала – от нас ли, детей, которых в семье расплодилось полтора десятка, на беду взрослым, от продотрядников ли, от нищих ли, которые шли через селение полчищами, как солдаты разгромленной армии, – не знаю, от кого, но хорошо помню, как при виде этого хлеба, при его душновато-дурманящем вкусном запахе я на какое-то время задохнулся, а потом заорал так-то уж громко и отчаянно, что из передней выскочила насмерть перепуганная мать, схватила на руки и унесла к себе, утешая. Но и сейчас, кажется, в ушах моих стоит этот мой пронзительный, голодный крик: «Теть Феня-а-а! Папы хочу-у-у!»
В тридцать третьем начался второй на моей памяти голод, он был, пожалуй, пострашнее предшествующего, хотя и не был вызван засухой – этой извечной злой мачехой земли. Признаться, и теперь я еще пытаюсь уразуметь происхождение этого голода. Урожай в тридцать втором году был если не самым богатым, то, во всяком случае, неплохим. Колхозники нашего села, получивши по сто граммов на трудодень в качестве аванса, надеялись получить еще по килограмму позднее, при окончательном расчете с государством. Надежда эта, однако ж, рухнула, когда нежданно-негаданно объявился «встречный план» по хлебозаготовкам, который неумеренным усердием местных властей и малограмотных активистов подмел артельные сусеки до последней зернинки, оставив людей без хлеба, а лошадей колхозных без фуража.
Тридцать третий год остался и останется в памяти моей самой ужасной отметиной. И как ни тяжко и ни горько вспоминать о нем, я все-таки обязан сделать это перед своими земляками. Обязан перед памятью людей, отдавших свои жизни хоть и не на боевых рубежах Великой Отечественной, но совершивших подвиг уже одним тем, что в самую трудную годину, до самого своего смертного часа не разуверились в Советской власти, не предали ее анафеме, не прокляли, завещая эту святую веру всем, кому суждено было жить, бороться, побеждать и исполнять свои обязанности на крутых поворотах истории.
14
Первый дом, куда заглянула косая за своей поживой, был дом моего непочетовского дружка Кольки Полякова. Как бы для того, чтобы убедить людей, что она пришла к ним с самыми серьезными намерениями, смерть начала сразу же с главы семейства. Кроткий и тихий, Николай Федорович Поляков, Колькин папанька, раз и два повстречавшись с голодными глазами детей, присел у раскрытого зева голландки принялся подкармливать ее жгутами смятой соломы. Разъярясь, огонь то и дело высовывал длинный язык наружу, минутами доставал до клинышка редкой седой бороды мужика, но тот не обращал на это никакого внимания: не тем был озабочен. Не слышал, казалось, и голоса жены, звавшей его к ужину: на столе курилась половинка пареной тыквы, и дети, не спускавшие с нее глаз, ждали только, когда к столу подойдет отец и подаст команду к еде. Семья – жена, два сына и три дочери – не знала, что Николай Федорович успел обойти с пустым мешком под мышкой всю Непочетовку и вернулся ни с чем: у одних соседей, таких, скажем, как Архиповы, хоть и был еще хлебец, но далеко не в излишестве; другие, прослышав, что Воронин не нынче, так завтра пошлет отряд активистов по дворам за этими самыми «излишками», поспешили упрятать «пашеничку» или «ржицу» и упрятали так далеко и глубоко, что сами не решались притронуться к ней, откопать, и жили, как все, впроголодь: большая же часть домов так же, как и дом Поляковых, налегла на картошку, тыкву и свеклу, пока они еще были. К масленице вышли и овощи. У Поляковых, например, в погребе оставалось с десяток свекольных корней, а под полом, куда Николай Федорович заглянул нынешним утром, лежали три тыквы, да и те не все целые: одну наполовину, до «кишок», источили своими острыми зубами кролики (теперь и кроликов не было, прошлым воскресеньем порешили последнего).