* * *
Дядька Никифор, несмотря на ясно выраженное Одинцом пожелание чтобы он без заминок вернулся под крышу родного дома в слободу — «Ты на кого дом и кузню оставил?» — мешкал и тянул время. Сначала старик вынудил племянника до мельчайших подробностей пересказать события последних дней, затем долго что-то обдумывал, бродя по монастырским закоулкам и греясь возле печей то в одном, то в другом храме. Молился.
Дождавшись в гостевой избе Сашку, вернувшегося из города с припасами для дальней дороги, старик твердо заявил:
— В село покуда не вернусь. Возле Машки где-нито устроюсь, пригляжу, как под княжеской милостью жить начнут.
Одинец, уже открывший рот для возражений, глянул ему в глаза — жёсткая решимость стояла в них — свёл всё к шутке:
— Ладно, уговорил… Ты только в храм божий со своим тесаком не ходи, нехорошо при засапожном ноже с Господом разговаривать!
— Каким тесаком?
— Вон у тебя в правом валенке засунут и ступать мешает. Это не тот кинжал, что ты от меня всегда прятал в тайнике за притолокой?
— Ты и про тайник знаешь? — смутился Никифор.
— «Достал — бей!» на нем написано. Всю жизнь тебя хотел спросить: откуда у простого кузнеца нож с золотой ручкой?
— Ба! — вскричал старик, хлопнув себя по лбу. — Вот дурень старый! Совсем забыл, я же тебе в дорогу сала припас! — он скинул котомку, с которой и по монастырю ходил, не расставаясь, и преувеличенно внимательно стал рыться в ней. Одинец рассмеялся и больше о том не продолжил.
Утром следующего дня, еще затемно, Александр взнуздал коня. Каурый в нетерпении мелко перебирал ногами, тревожно фыркал.
— Чует дальний путь, зараза! — добродушно сказал Никифор. — Ну, посидим перед дорожкой и — с Богом!
Кузнец долго стоял за воротами обители, вглядываясь в серые в начинающемся рассвете всхолмленные поля. Конь и всадник превратились сначала в далёкую точку, но потом и она пропала. Старик корявой рукой помял полушубок напротив сердца, шумно вздохнул, и промычал «у-гу-гу», разумея что-то недосказанное. После чего в большой задумчивости побрел обратно. Вечером через брата-ключника кузнец испросил разрешения на посещение игумена в его келье.
Входя в покои настоятеля, Никифор даже немного оробел: сказывалось долгое житье в деревне вдали от всяких, и мирских, и духовных властей. Староста Влас в счет, понятно, не шел. Но молодой игумен встретил его более чем радушно. До сего мига виделись они лишь третьего дня, в день прихода кузнеца в обитель, когда Одинец коротко представил своего «батю» Алексию. Сейчас же игумен сам помог старику освободиться от котомки, дождался, когда тот разденется, огладит волосы на голове и в бороде, и пригласил к столу. «Медовуха», — с одного взгляда на кувшин определил старик. От Сашки он слышал, что игумен «этого дела ни-ни!». Тем приятнее было осознавать, что вся ёмкость — на него на одного! Алексий тоже, похоже, испытывал какую-то неловкость, но ничего, мало-помалу разговор завязался. Крутился он, конечно же, вокруг так и не открытой ни тому ни другому цели Сашкиной поездки в Тверь, не сегодня-завтра вступавшей в войну. Понятно было только, что московский князь придавал всему этому настолько важное значение, что пошёл на удержание за собой заложников-аманатов, как обеспечение надёжного возвращения своего бывшего мечника.
— Ладно, князя понять можно, дело государево, — говорил монах, глядя, как освоившийся кузнец расправляется с содержимым объёмистого сосуда. На самом деле поступок князя не выглядел в его глазах бесспорным, ибо преданность слуг покупают и более простыми и дешёвыми средствами. — Но вот чего уяснить не могу, а у Александра и спрашивать неудобно было: откуда купец…
— Рогуля?
— Да… Рогуля… на головы ваши свалился? Он ведь первопричина ваших бед.
Старик закряхтел, медля дать ответ, прошёлся по комнате, остановился перед киотом. Пупырчатая лампадка греческого розового стекла ровным легким светом освещала иконы. С центральной доски тройного складня-деисуса чернооко и грозно взирал Спас: «Смотри у меня, старик, не лги пастырю!»
Глубоко вздохнув, кузнец сказал:
— Внук-то первый мой — Мишка — вроде как сынок Рогулинский. Таки вот дела…
— Как это — сынок? — обескуражено спросил Алексий. — Я знать не знал!
— Долгая история, — Никифор опять вздохнул, еще горше, — тебе, отче, расскажу. Вроде как исповедаюсь. Только ты помочь мне должен.
— Чем могу.
— Ты проведал бы на Москве, отче, куда невестку с детишками увезли, а? У меня там ни свата, ни брата, а у тебя и к князю в дом ход есть. А про Рогулю: это выдумки и сплетни у нас в селе ходили, будто покуда Саньки в селе не было…
— Сплетни?
— Как оно сказать… Только верно знаю, Мишка — наш. Одинцовский…
* * *
Весь переезд свершили в несколько дней. Десятник где-то в селе раздобыл лёгкий крытый возок — крохотную деревянную будочку на санях, обитую давно осыпавшимися коровьими шкурами — загрузил Марью с детьми и с невеликими пожитками (почитай только и было что пелёнки да кое-что сменное для старших), и — «Трогай!» — поехали. Уже через самое малое время Марья сообразила, что, устраивая их в эту душегубку, десятник более беспокоился о потаённости, нежели удобствах переезда. Морозы хоть стояли и не трескучие, а все ж в кибитке было холодно, только что без ветра. В темноте повозки, непрерывно болтаемой с боку на бок на переметённой сугробами дороге, Марья настрадалась свыше всяких сил. Кормить и перепелёнывать обоих малышей приходилось чаще всего на ходу. Десятский почти не делал остановок, спешил: дни коротки и от зари до зари успевали покрыть верст не более двадцати. А когда просили остановить по нужде орал как бешеный и останавливал только после слёзных просьб. Мишаня выпрыгивал первым и делал свое малое ребячье дело прямо тут же на полозья санок. Затем Марья передавала ему в руки младшенькую и устраивалась за санями сама. Обычно к тому времени десятский терял терпение и подскакивал к повозке торопить. Так и сидела перед ним с задранной шубой и сарафаном. Стыдно-то как, Господи…
Мишаня эти дни был не в себе. Неожиданный отъезд отца, о котором его хоть и предупредили, но который он проспал (а взрослые не разбудили!), повлиял на парнишку самым несчастным образом. Когда же при отъезде с заимки пришлось оставить и единственного тамошнего друга — шуструю собачонку Белку, парень разрыдался так, что у Марьи чуть сердце не разорвалось от жалости.
За эти дни она отчаянно устала от холода и недосыпания. В полутьме, на границе яви и сна наплывали воспоминания. Были они горькими, под стать теперешнему времени.
Было это, страшно подумать, почти десять лет назад. В тот самый год, когда в Орде казнили великого тверского князя Михайлу. Земля содрогалась от распри тверских и московских владетелей. И хотя михайловская слобода и стояла в стороне от торных военных дорог, по которым туда и сюда сновали кованые рати воевавших княжеств, волны братоубийственного половодья доплескивали и сюда. То в одной, то в другой избе села начинали выть без срока овдовевшие бабы.