Святой в неисправной одёжке кротко и прощающе смотрел со стены. Одинец помялся в нерешительности, но голод взял своё, он подсел к тароватому иноку. Это было лучше, чем возвращаться к Самохвалу. Девушка ушла.
Когда спустя довольно много времени, уже в начале темнейшей декабрьской ночи, после отслуженной отцом Ионой службы Александр вышел на мороз, деревня прочно отошла ко сну. Александр, с трудом угадывая направление на улицах освещенных лишь узким месяцем, завернул за угол.
— Одинец! — осторожно окликнул его из темноты переулка смутно знакомый голос. Повернувшись на зов, Александр увидел того с кем никак не чаял встретиться. Перед ним стоял Битая Щека. На изумлённо-радостное Одинцовское «Батюшки! Ты ли…» пропавший наперсник замахал руками: «Тихо! Тихо!» и, не переставая оглядываться по сторонам, повлёк Сашку за собой.
* * *
В середине декабря пали Кашин и Калязин. Кашинский воевода, восемь дней удерживавший с небольшой дружиной полусгоревшие стены крепости, на девятое утро вывел за ворота города оставшихся у него воинов — сотни три человек, большую часть в пешем строю. На последний бой. Почернелые, пропахшие дымом пожарища, с воспаленными красными глазами дружинники поскидывали с себя всё теплое и, кое-как построившись в боевой порядок, двинулись на осадный лагерь ордынцев. Над заснеженным лугом, подступавшим с этой стороны крепости к самым её воротам, висело такое безмолвие, что татары за версту слышали тяжёлое дыхание наступавших. Со стен детинца, безмолвно рыдая, вослед им смотрели чёрные женщины с чёрными малышами на руках.
— Сдаваться, что ли, идут? — тихонько спросил Петруха Зерно, младший из сыновей московского тысяцкого, взятый в свиту князя Ивана для посылок.
— Ага, и подарочки несут! — сердитым шёпотом через уголок губ, не поворачивая головы, прошипел Иван Данилович, нервно похлопывая по шее своего красавца-коня.
Царевич Сюга, успевший отдать все необходимые указания и теперь видевший, что безумные кашинцы уже наполовину окружены его нукерами, обернулся к москвичам:
— Князь Иван, тебе представилась хорошая возможность доказать свою верность великому хану…
Толмач, беспощадно коверкая слова, перевёл. Иван Данилович, понял и без перевода, татарский он знал. Со щёк московского князя отхлынула всегда сопровождавшая их здоровая краснота. «Вот б…! — вырвалось неожиданное, — прости, Господи…»
— Чего он? — осведомился Сюга у переводчика.
— Сквернословит и молится, — пояснил толмач.
— Одновременно? — удивился царевич.
— Урусы! — пожал плечами толмач: дескать, что ж удивительного — дикий народ!
Суздальская дружина на сытых мощных конях, посланная против кашинцев, растоптала всех в полчаса почти без потерь со своей стороны.
Кашинских женщин, после того как тараном сбили ворота, ордынцы изнасиловали и оставили в живых, хотя по заветам Чингисхана убить было положено всех жителей сопротивлявшегося города. Резали, однако, только отысканных стариков, старух и неходячих младенцев, то есть тех, кто не перенесёт долгого зимнего пути в Орду.
— Вот барышники, — вновь сквернословил князь Иван, — вот торгаши! Им, прям, не война, а чисто купи-продай. Да, измельчал татарин, — сокрушался без пяти минут великий князь, — нету уважения к заветам предков, только об прибылях и думают, живоглоты!
Причиной негодования была не особенная кровожадность князя, в ней он меру знал. Просто это был непорядок…
Сам он настрого запретил своим дружинникам мародерничать. Бесчинствовали и рыскали по домишкам посада и суздальцы, и муромцы, и прочая мелкота, а москвичи лишь завистливо провожали взглядами союзников, тащивших в свои станы вороха одёж и скарба. Московские дружинники чуть не в открытую хулили Ивана Даниловича, но он знал, что делает: великому хану непременно донесут о беспримерном бескорыстии московского князя, служащего ему — о, продлит Аллах его дни бесконечно! — великому хану, за честь, а не за злато. А уж опосля князь московский ведал, как перековать доверие и любовь хана в звонкую монету…
Под оставленных в живых отвели несколько вместительных амбаров, где и держали до той поры, пока на рассвете третьего дня в Орду не отправился большой обоз. Татарские сотники с замиранием сердца тянули соломинки из кулака тысячника: а ну как твоей сотне выпадет незавидная доля охранять обоз и сопровождать пленённых!? Ведь это обозначало, что дальнейшее ограбление тверской земли будет проходить без их участия. О, горе, горе! Знать, матери родили тех батыров под несчастливой звездой. Лучше бы им лежать среди бездыханных счастливцев, которых-таки нашли кашинские стрелы и мечи, и коих теперь с почетом доставят на далёкую ковыльную родину, где их похоронят руки близких, и где каждой из семей погибших, по великой милости хана Узбека, да благославит его Создатель, выдадут причитающийся пай добычи.
* * *
Перипетии последних месяцев Битая Щека рассказывал под крышей бедного домишки, куда, соблюдая самые немыслимые меры осторожности, он привел Одинца. Александр почти не удивился, когда на пороге этого дома их встретила уже знакомая ему Олёна. По крайней мере, это объясняло, как Щека разыскал его.
Плотно закрытые ставни позволяли разжечь лучину без боязни быть увиденными и услышанными с улицы. Одинец с жалостью смотрел на бывшего товарища. Тот сильно изменился, заметно исхудал, болезнь заострила черты лица, отметилась резкими складками над переносицей и в углах рта. По той торопливости, с какой Олёна бросилась стаскивать с него зипун и валенки, по его неуверенным движениям, было понятно, что до полного выздоровления должно пройти еще немало времени. Битая Щека, перехватив соболезнующий взгляд Одинца, покривился: «Что? Заволокла кручинушка светел месяц?»
— Да, уж… — качнул головой Александр.
— Ну, обо мне позже поговорим. Ты как тут оказался? — в приглушенном голосе Битой Щеки слышались одновременно недоверие и надежда.
— Искал Жука с Толстыкой. И тебя немножко. Не поверишь, об вас сам князь Иван Данилович беспокоится. По крайней мере об них.
— Иван Данилович?!! Ну, тогда точно — амба мне. Карачун, копец и крышка…
— А не мерещится? — не выдержал Одинец. Он считал бесшабашность единственным жителем в голове товарища.
— Померещится тут… Когда в чистом поле, да при острой сабле, да нос к носу, это — одно. Ты ж меня знаешь! А когда невесть что грозит, тут-то и прослабит. Я ведь всё это время тайком в селе жил. И по сей день, кроме Олёны да её брата, никто обо мне не знает. Олёнушка! — окликнул он девушку, поразительно бойко явившуюся с женской половины на зов. — Олёнушка, поди, глянь, как там, на улице…
Когда девушка выскользнула за дверь, Битая Щека помолчал, затем, преодолевая смущение, сказал:
— Это она меня выходила. Вот и дрожу теперь за себя и за неё тоже.
— Давай по порядку. Я тоже подрожу.
— Ну да. Как привезли меня в село толком не помню, — заповествовал Битая Щека, — очнулся: лежу за печью, перевязан сикось-накось, рана огнем горит. Жук воды подает. Где мы, спрашиваю? Он сказал. И говорит, мол, Толстыка за знахарем пошёл, потерпи. Дальше опять ничего не помню… обрывки какие-то… Вроде б вечером в избе пир горой шёл. Ещё двое или трое мужиков в гости подошли. Кто такие, шут его знает… Личин их я не видел. И пошло-поехало. Все наши, как я понял, на следующий день дальше в Москву уехали. А Жук с Толстыкой остались вроде как при мне. И спасибо им… нет, честно: Жук за мной ухаживал как нянька. Потом бабку какую-то ко мне приспособили, она перевязывала, мыла меня… Только я почти ничего не помню, одни видения смутные. Ну, а они все дни пьянствовали. Их понять можно…