– Не, нормально, – сказал я. – Я давно хотел Гавану повидать.
– Да?!
– Ага. Ты так много о ней рассказывала, что я словно сам здесь был.
– Слушай, ты не разочаруешься! Тут сохранились действующие паровозы…
– Ого! – восхитился я. – Что, прямо так и ездят по Кубе взад-вперед?
– Нет, по Кубе не ездят… Хотя я не знаю, может, и ездят… Слушай, я тебе рассказывала, как была в Алапаевске? Там чудесная узкоколейка…
Про Алапаевск и узкоколейку она мне рассказывала. К двенадцати годам родители рассказывают своим детям все, что они могли бы им безнаказанно рассказать, отчего спираль передачи жизненного опыта запускается на второй виток, а потом и на третий сразу. К шестнадцати годам ты уже по три раза выслушал про Алапаевск, про дизель-электровоз, про дрезину, про конец прекрасной эпохи, про Джексонвилл же бессчетно.
– …а одна заведующая отделом…
А одна заведующая отделом фондохранилища с детства хотела сидеть в тамбуре вагона и свешивать ноги в одуванчиковый ветер, вот она села и выставила, сняв босоножки, и через полкилометра ей эти ноги снесло семафором, по самые подколенки отчекрыжило. А босоножки остались, и вот сидит она с босоножками в руках, улыбается, улыбается… Да нет, не снесло, вывалилась она – вот и все, скатилась по склону, ушиблась, и то несильно.
– Вот такие дела, – сказала мама.
Показался отец.
Он держал в руках пакет с колбасой.
– Твой папочка все никак не наинфантилится, – усмехнулась мама, кивнув на пакет. – Возраст такой, видимо. Скоро побежит покупать красный «Мерседес»…
– Лучше красный «Мерседес», чем зеленый «Кавасаки», – сказал я.
Иногда я могу и афоризмами.
– И то верно, – зевнула мама. – Целее будет.
– Семья! – отец обнял нас с мамой, на меня пакет с колбасой положил, на плечо. – Семья, вы мелкобуржуазны! Ну, мелкобуржуазность старшего поколения… – отец кивнул на маму, – …объяснима. Оне имели трудное детство и призванием филолог, а там куда ни плюнь, то Жан-Жак, то Жан-Поль, а то и вовсе Кастанеда какая. Поневоле в макраме ударишься. А вы, молодой человек, от чего плесневеете?
– В его возрасте независимые юноши много обдумывают житие и от этого делаются сильные резонеры, – сказала мама. – Все окружающие люди, независимо от возраста, кажутся им малолетними прыщавыми… скажем так, недоумками.
Я немного покраснел. Почему сразу прыщавыми? И… Если уж говорить о думании. Человек молодой слишком много думает, но это неслучайно, это так эволюцией предусмотрено – бегать, пока ноги гнутся, думать, пока гнется мозг. Работай на зачетку, потом расслабишься. Точно так. Вот я смотрю на своих родителей – они сейчас почти не думают, они все придумали до своих двадцати лет, на все вопросы у них давно припасены ответы, все просчитано и разложено на надлежащих чердачных полочках, их остроумие, эрудиция и парадоксальный интеллект – это не плод могучего разума, это отточенная ментальная логистика.
Во как.
– Тогда понятно, – отец похлопал меня пакетом с колбасой. – Тогда так держать. Может, тебе, сынище, татуху набить?
– Отец, – строго сказала мама. – Не искушай малых сих.
– А что? Давай, сынище? Я «Кавасаки» в салоне выберу, а ты через дорогу на плечо набьешь… Даже не знаю, что вы там набиваете?
– Не хочу я никакой татуировки, – сказал я. – И я совсем не считаю окружающих…
– А ты, отец, – перебила меня мама, – подаешь ему странные примеры.
– Да брось, – отец усмехнулся. – Мы ведь на краю! На самом краю Ойкумены, а на всяком приличном краю белому джентльмену к лицу заниматься глупостями и немного шалить. И хватит рассуждать, семья, вечер ждет!
Отец подхватил нас под руки и потащил к выходу. Я хотел сказать, что не стоит спешить, надо постепенно…
Но постепенно не получилось, мы спустились по ступеням и еще на крыльце встретили гаванскую ночь.
Я почувствовал запах города.
Обычно города не пахнут, вернее, пахнут одинаково, но тускло, мертво, в бензиновых оттенках. И здесь был бензин, но не на поверхности, ниже, прохладнее. А поверху Гавана пахла мылом и стиральным порошком. Перегретым железом. Масляной гарью. Скисшими водорослями, бельем. Кошачьими подъездами. Чердачной рухлядью, отсыревшей за долгую зиму. Распухшей от дождя бумагой. Я ждал сигар, кофе, фруктов – тут же фрукты, и рома – тут же родина рома, но Гавана была другой.
– Старый город! – отец втянул воздух. – А?
– Да, – сказал я. – А.
– За двадцать лет ничего не изменилось, – сказала мама. – Все так же воняет.
Отец поспешил возразить, но мама остановила.
– Знаю-знаю, – сказала она. – Через день я привыкну и не буду ощущать. Но тем не менее… – Мама понюхала воздух. – Повеяло молодостью, – поморщилась она. – Проще говоря, смердит. Как бы ты это ни переименовывал.
– Ах, – отец сентиментально вздохнул и согласился. – Смердит. А где не смердит?
– В большинстве мест, – возразила мама. – Впрочем, я не собираюсь с тобой спорить…
– Воняет? – отец вопросительно поглядел на меня.
– Вопрос не по адресу, – опередила ответ мама. – В его годы человек не может точно разделять. Для меня, отец, стакан наполовину полон, для тебя наполовину пуст, а для него… – Мама указала на меня пальцем. – Для него стакан всего лишь стакан. Переходный возраст, он сам не знает, что ему надо.
Обострение кухонной философии. И никакого переходного возраста у меня нет, он миновал давно.
– Я себя помню в этом возрасте, – продолжала мама. – Это же ужас. Мне вдруг резко разонравилась беллетристика, я переключилась на экзистенциализм и литературу духовного поиска…
Мы стояли на ступенях гостиничного крыльца, и все, кто выходил, и все, кто входил, вынуждены были нас вежливо огибать, но мама этого не замечала, увлекшись.
– …ошибочно и еще раз ошибочно! Душа выгорает с четырнадцати до восемнадцати! Дальше, как ни крути, начинается доживание. Да, оно может быть долгое и счастливое, но, в сущности, это угли. Наша задача…
Запечатлеть это выгорание с безоговорочной точностью дагерротипа, ибо каждая деталь может быть бесценна для наступающих поколений. Это я сто пятьдесят раз слышал, это из будущей маминой книги «Попутный пес», там примерно про то, что наша литература во многом выросла не из шинели Акакия Акакиевича, а выстрелилась из рогатки Мишлена Квакина.
– …с точностью фотоснимка, в каждой детали, в каждом мельчайшем движении…
– Получается, что вся твоя литература – это разговор с мертвецами, – перебил я маму.
– Что?
– Ты же сама говоришь – после восемнадцати лет доживание…
– Отец!
Отец послушно щелкнул меня по затылку.