– Не совсем, – ответила она.
– Тогда я вам скажу. Дядюшка Питер так вам и говорит. Вы уж не забудьте, что вам сказал дядюшка Питер. Честное слово, вы только показались за этой дверкой, а я уж хотел разрыдаться и поведать вам всю свою пропащую жизнь. Наверное, вы со всеми парнями так поступаете?
Порция с несчастным видом просунула палец под ленту на волосах. Мистер Берсли накренился, закинул руку на спинку козетки. Его чисто выбритое, отечное от эмоций лицо приблизилось к лицу Порции, она против своей воли поглядела – не в, а на его глаза, которые были похожи на голубые, нахрапистые яйца-пашот. Ее перепуганный взгляд не выдерживал столкновения с его полнейшим к этому пренебрежением.
– Нет, вы скажите, – сказал мистер Берсли, – что вам все-таки будет жаль, если я умру.
– Ну да. Но зачем вам умирать?
– Кто знает.
– Наверное… Да.
– Вы и впрямь славная крошка…
– Порция, – сказала миссис Геккомб, – это мистер Паркер, они с Дикки большие друзья. Мистер Паркер желает с тобой потанцевать.
Порция вскинула голову и увидела, что возле козетки собралась своего рода спасательная экспедиция во главе с миссис Геккомб. Она с трудом встала, и мистер Паркер с понимающей улыбкой моментально оттанцевал ее подальше. Покачиваясь под мышкой у мистера Паркера, не попадая в ритм, Порция обернулась и увидела, как Дафна с каменным, не предвещающим добра лицом уселась на козетку рядом с мистером Берсли.
4
Слушая проповедь в церкви, Порция впервые спросила себя, отчего это беседа с мистером Берсли оказала на нее столь удручающее воздействие, что она избегала даже думать об этом. Было в его словах что-то, чего ей не хотелось замечать – не потому ли она с самой вчерашней вечеринки еще ни разу не вспомнила об Эдди? Становится не по себе, когда понимаешь, что окарикатуренные черты любимого человека могут совершенно случайно проявиться у того, кто с ним совсем не знаком. Сам черт, наверное, дернул мистера Берсли спросить – да еще так уверенно, – не говорил ли ей кто, что она славная крошка. И самое ужасное – теперь она не могла вспомнить, чтобы Эдди называл ее как-то иначе. Сгорбившись, сидела она возле миссис Геккомб, разглядывала швы на своих кофейного цвета перчатках – подражая миссис Геккомб, она не стала их снимать и положила руки на колени, крест-накрест, – и размышляла, может ли чувство зародиться в сердце, может ли оно полностью завладеть человеком, не будучи при этом единственным в своем роде. (Но будь любовь единственным в своем роде чувством, уникальным изобретением двух уникальных сердец, ей бы не придавали столько значения, она не казалась бы всеобщим законом. Порыв, которому мы охотнее всего поддаемся в жизни, это всего лишь порыв испытать то, что уже испытали другие, – то, чего сами мы не придумывали.)
Не скрывалось ли за мутным лицом мистера Берсли, за этими нарисованными нетрезвостью чертами чувство, которое и побудило Эдди написать ей то, самое первое письмо? Теперь за шумом и гамом вечеринки затаился страх, что счастье, подаренное ей Эдди, можно свести к одному-единственному пьяному выкрику. Этот страх преследовал ее во сне, который теперь не спешил приходить, и перекатывался в ней, когда она бодрствовала, как, бывает, волны перекатывают прибрежную гальку в жутковатой утренней тишине.
Все внезапно стало донельзя хрупким.
Наступает время, когда вдруг очень страшно понимать, что в мире кроме тебя есть и другие люди – по меньшей мере, кроме тебя и еще одного-единственного человека. Телефонный звонок, вторгающийся в твои грезы, становится чуть ли не жестокой нападкой. Нежная доброта, которую люди – особенно молодые люди – испытывают к миру, происходит от снисходительного ощущения его нереальности. Счастливая, бездеятельная натура, замкнувшись сама в себе, будто зеркало в просторной комнате, отражает все происходящее, но требует, чтобы к ней не приближались. Словно с жизнью у них договор, договор о ненападении – но договор этот соблюдается не всегда: какое-нибудь уличное происшествие, подслушанная ссора, проскользнувшие в голосе нотки, замаячившее слишком близко лицо, поваленное ураганом дерево, чья-то несправедливая участь, – и все, мир разваливается на куски. Жизнь объявляет войну столь желанному уединению. И когда в него вторгается хаос, внезапно все становится реальным – кроме, пожалуй что, любви. Но любовь, любовь после этого воспринимается гораздо острее: ценой этого чувства становятся все опасности, все страдания человеческие. Возлюбленный становится живой фигурой на носу всего корабля человеков, которую на милость безжалостной стихии вытолкнул вперед весь теснящийся за ней род людской. А потому имейте снисхождение к эгоизму влюбленных: он короток, он – несбыточная надежда, он невозможен.
Лихорадочные улыбки на вечеринках, увертюры, за которыми таится отчаяние, зловонная топь разговора с растерявшимся занудой, обходные пути – сквозь взгляды, рукопожатия, поцелуи, – все это свидетельства того, что человеку не удается жить в одиночестве. Какое там уединение, мы по большому счету даже компанию не всегда вольны себе выбирать. И возможно, дом на Виндзор-террас и казался таким невыносимым, таким холодным тем, кто пытался этому хоть как-то противостоять. Такой ошибочный подход к жизни – а то, что он ошибочный, временами понимали все, от Томаса Квейна до кухарки, – порождал обиды и противоречия, свойственные разве что безнадежным романтическим отношениям. У каждого жителя дома на Виндзор-террас внутри колом стоял пусть и еле ощутимый, но навязчивый страх. Телефонный звонок или звонок в дверь, приход почтальона предвещали недоброе – хоть и не сию минуту. Едва гость из внешнего мира переступал пружинивший под ногами дверной коврик, как с ним случалась разительная перемена. Сказать по правде, жизнь в доме Квейнов что-то сдерживало, и по тому, как тут себя вели люди вроде Эдди, действие какого-то тормоза, каких-то рамок было особенно заметно. И в то же время никто словно бы толком и не понимал, чего здесь недостает, чем жизненно важным они поступились. И если Матчетт здесь побаивались, если она чем и угрожала дому, то тем, что она единственная могла отыскать ответ на этот вопрос.
Жизнь в «Вайкики» ничто не сдерживало, и оттого все здесь вели себя напористо и искренне. Здесь соблюдали разве что самые невинные приличия – благодаря чему Дафна орала, но не сквернословила, Дикки был суров, но скромен, и даже рука мистера Берсли вчера вечером все-таки остановилась в нескольких дюймах от бантика на заду у Дафны. Приличия не слишком-то сдерживают природу – природа, сказать по правде, в их стенах только крепнет, – а потому люди тут без конца таращились, краснели и бледнели, повинуясь любому примитивнейшему порыву. После Виндзор-террас Порция увидела в «Вайкики» честную грубость первобытных людей, а не тех, кто лучше скроет пустоту внутри. Сотрясавшие дом хлопавшие двери, спешный топот ног по лестнице и шум канализации, щедрость миссис Геккомб в обхождении с полукронами и шиллингами, множественные чувственные приметы того, что Дорис была человеком и не существовала в вакууме, превращали «Вайкики» в стихийный источник жизни. Здесь жили, казалось, под высочайшим напряжением, и Порция глазела на Дафну с Дикки примерно так же, как могла бы глазеть, скажем, на динамо-машины. По ночам она думала, какую же мощность приходится выдерживать кроватям в соседних спальнях.