Старость делает человека болтливым, мой друг. Я с удивлением заметил это за собой сейчас, когда сел писать тебе. Ведь я целыми неделями брожу здесь, средь солнечных портиков и замшелых стен салонского дворца, безмолвный меж безмолвных теней, с которыми разделяю теперь и дни и ночи. Однако я постараюсь взять себя в руки и последовать твоему примеру: ведь ты с такой мужественной лаконичностью и четкостью поставил передо мной свои вопросы.
Ты спрашиваешь, прежде всего, признаю ли я, что боги оказались не бессмертными? Сдается мне, мой Лактанций, будто я никогда не утверждал обратного. Боги стали мне подозрительны еще в молодости, когда я как-то раз обыскал весь Олимп и заглянул за тот серебристый полог тумана, который всегда скрывает священную вершину, если смотреть на нее снизу. Я осмелился забраться выше предела, до которого добираются в поисках пищи лишь самые упрямые козы; ценой многочисленных ссадин, царапин и синяков я вскарабкался туда, где, как утверждают Гомер и Гесиод, в сладостном безделии проводят дни свои олимпийцы, управляя вселенной ради забавы. Так вот, мой Лактанций, я не нашел там ничего, кроме лысых скал да скудного снега, по которому прыгали странной породы блохи. После такого, приобретенного еще в молодые годы опыта, который, разумеется, не мешал и мне, вслед за другими смертными, иногда ссылаться на богов, меня не могло особенно удивить то, что так поражает и переполняет тебя победным чувством. Из твоего безмерного ликования, – ты, видно, забыл, что умеренность – сестра истины, – я делаю вывод, что ты, мой Лактанций, и после поражения богов, названного тобой позорным, все еще веришь в них более, чем я, который не мог одержать победы, поскольку не боролся, а только наблюдал. Однако я согласен с тобой в том, что поражение они потерпели действительно позорное. Ведь если бы вместе с Юпитером рухнуло небо, вместе с Аполлоном угасло солнце, вместе с Дианой улетучилась луна, вместе с Геей рассыпалась в прах земля, и вместе с Нептуном высох океан, то это были бы похороны, которые сделали бы богов достойными бессмертия. Но посмотри, мой ритор, что изменилось с той поры, как на трон Диоклетиана, оскверненный Галерием и Максентием, воссел божественный Константин? Лишь то, что входы в храмы богов затянулись паутиной, разрываемой одними только крестьянами для того, чтобы выбрать среди камней хороший гнет для соления капусты.
А небо все такое же чистое или облачное, – словно погода зависит от черных бровей Кронида
[229]
; солнце обогревает как праведных, так и неправедных; луна по-прежнему приятна старикам и ненавистна влюбленным; в полях зреют хлеба; на волнах раскачиваются корабли; фиалки и розы благоухают; капустные кочаны – это я наблюдаю здесь, в Салоне, – такие же круглые, сочные и твердые, как прежде, и думается мне, что примерно так же обстоит дело и с человеческими головами и сердцами: все столько же людей с кочанами вместо голов, столько же расцветающих и увядающих сердец, сколько их было тогда, когда примеры добра и зла люди брали с богов. Я готов, мой Лактанций, заявить тебе, что все боги смертны, ведь нашим богам предшествовал длинный ряд поколений богов, давно умерших и ныне совершенно забытых. Да боги смертны, но земля, их рождающая, – бессмертна!
Помнишь ли ты легенду, созданную народом долины Нила и рассказанную нам нашим замечательным другом Гептаглоссом? Да упокоят его боги в могиле его под платанами александрийского дворца! По верованию египтян, бог солнца, застигнутый врасплох силами тьмы, умирает на краю неба, истекая кровью, но всякий раз успевает оставить жену свою, то есть землю, в доброй надежде; и она на следующее же утро рождает новое солнце, которое мстит убийце своего отца – мраку; и прежде чем умрет само, оставляет семя новой жизни в вечной и действительно бессмертной матери – земле. Мне кажется, мой Лактанций, в этой легенде скрыт глубокий смысл, которого не способно понять своим затуманенным рассудком поколение поклонников быков и крокодилов, и я не стал бы упоминать о ней, если бы опасался, что это каким-то образом заденет тебя. Но я уверен, что яркого блеска твоего разума не смогло затуманить даже ликование по поводу окончательной гибели смертных богов. А твой бог, насколько мне известно, рожден не землею.
Это о богах, мой Лактанций.
Во-вторых, ты спрашиваешь, не показалось ли мне самому смешным, что я, через сенат почти христианского Рима, устроил торжественную консекрацию языческого императора и сам зажег его погребальный костер на Марсовом поле? И не было ли нелепостью помещать в золотой гроб его прах, воскресение которого не доставит ему особенной радости? Что ответить тебе на это, мой Лактанций? Разве только то, что я уже стар, а старый человек не может извлечь особой пользы из неблагодарности, без которой не обходятся молодые, стремящиеся, во что бы то ни стало, добиться успеха.
Большую часть своей жизни я провел с этим смертным человеком, которого все мы – и ты, мой Лактанций, – называли когда-то повелителем и который, в самом деле, повелевал миром. Я же, кроме того, в течение нескольких лет видел в нем всеми оставленного и вызывающего жалость обитателя салонского дворца, причем единственной опорой в мире была ему рука его старого слуги – моя старческая рука. Я был свидетелем его терзаний и душевных мук, я держал его за руки, чтобы он не вырвал себе глаза, которым непрестанно являлась кровавая тень юноши, принимаемая им за жертву, хотя жертвой был он сам: жертвой жестокого, слепого рока. Да, это был мой долг перед ним – устроить в почти христианском Риме последний апофеоз языческого императора.
Семь дней лежало его восковое изображение на покрытом золотой парчой ложе, внутри которого было скрыто его набальзамированное тело; семь дней приходили поклоняющиеся ему римляне в черном и римлянки в белом. И когда на седьмой день избранные всадники понесли на плечах своих это траурное ложе по Виа Сакра на Марсово поле, где его ожидал четырехэтажный погребальный костер, – уверяю тебя, мой Лактанций, – никому не было смешно. Все понимали, что на этом костре сгорают не только останки одного человека, а целый мир, что орел, вылетевший из дыма и огня, – символ духа, который еще долго будет кружить над новым миром. И не думай, мой друг, что для нашего покойного государя представляет излишнюю роскошь золотой саркофаг, изготовленный по образцу саркофага Александра Великого, снятому мной при нашем посещении александрийских гробниц. Для праха Диоклетиана и сгоревшего вместе с ним мира золотой саркофаг – украшение ничтожное, если иметь в виду тысячелетия, которые он воплощает. Большую пользу извлекут из него наследники, которые расплавят этот гроб и создадут из полученного таким путем золота творения прославляющие новые цели новой жизни.
Наконец ты спрашиваешь, не соглашусь ли я сменить одиночество в разваливающейся Салоне на половину твоей комнаты в Византии – воздвигающейся столице нового мира. Может быть, это твое приглашение для меня – последняя радость в жизни. Оно говорит мне о том, что ты, так же как я, мыслил наши жизни двумя половинками одного ореха, который сам уже высох и безжизнен. Но поехать к тебе я все-таки не поеду. Для меня хорош теперь только этот умирающий дворец, пока я не накрою себе глаза своим истрепанным плащом на теплой шерстяной подкладке – этим единственным верным другом старых людей.