Заметив, что слушатели как-то странно переглянулись, жрец обиженно спросил, может быть, они ему не верят? Но старик успокоил его, сказав, что они не сомневаются ни в едином его слове, а переглянулись лишь потому, что знают одного ученого по имени Бион, который когда-то учился в Александрии, а теперь – математик при дворе императора и, стало быть, не тот, кто своей жизнью заплатил за тайну саисской богини.
Объяснение вполне удовлетворило толмача, и он стал относиться гораздо уважительней к иностранцам, имеющим связи среди придворных. Теперь он не скрыл от них, что священные бык, баран и прочие храмовые животные, конечно, не боги, а только символы: символы трех великих богов, наполняющих вселенную. Боги эти так велики, что человеческий разум не в состоянии их постичь. Это – Исида
[137]
, Осирис и Амон-Ра.
[138]
При этих словах жрец трижды поклонился – на север, на юг, и на восток, оставив без поклона лишь запад, откуда приходит злотворный мрак, непримиримый противник великих богов.
– Впрочем, был однажды великий царь, – продолжал свой рассказ жрец, – которому трех богов показалось слишком много. Случилось это очень, очень давно, когда воды Нила были еще желтыми. В нашем храме у главного жреца хранится папирус, в котором записано, что нильская вода стала красной лишь с той поры, когда этот фараон истребил всех богов, оставив неприкосновенным одного Атона
[139]
, – солнечный диск, свет и тепло которого порождают и сохраняют жизнь на земле. Однако народ не выдержал и восстал (после смерти фараона), потребовав возвращения к старым богам – животным, которых можно не только видеть, но и потрогать. Столь великого возмущения в Египте еще никогда не было. Кости грозного владыки выбросили из гробницы, имя его выскребли во всех надписях и папирусах. Не осталось памяти ни о нем, ни о едином боге. И знают об этом одни жрецы, передающие из поколения в поколение тайны, которых люди, наверное, никогда уже не коснутся.
Рассказ проводника испортил императору настроение: не для того бежал он от враждующих богов, чтобы снова оказаться в атмосфере их грызни. Он хотел просто побыть с сыном вдали от подстерегающих взглядов, с утра до вечера радуясь его молодости, веселому смеху, изумлению и восхищению жизнью. Брать его за руку, иногда опираясь на нее: ведь ни сам юноша, ни команда корабля, ни свитские не удивятся, что пожилому человеку иной раз понадобится опора. Ну, а, опираясь на руку юноши, можно улучить подходящий момент и посильней прижаться к нему, сердцем почувствовав биение сыновьего сердца. А ночью, оставшись наедине с ним в одной каюте, можно с вечера до утра слушать его дыхание и при свете ночника смотреть на его лицо. А если сон его крепок, можно даже концами пальцев коснуться его лица, конечно, чуть-чуть, так, чтобы, вдруг проснувшись, он счел это касаньем крыльев ночного мотылька в полете.
Однако изо всех этих так страстно желаемых радостей императору досталась лишь одна, последняя. Сын принадлежал ему вполне, только когда спал. А днем он держался еще более отчужденно, чем в рабочем кабинете. Там их отношения тоже никогда не согревались до степени интимности, но во время работы Диоклетиан имел хоть возможность восхищаться блестящим умом юноши. В путешествии же по Нилу он не проявлял ни малейшего интереса к разнообразнейшим чудесам земли, неба и великой реки. На вопросы императора он отвечал всегда лаконично, с глубоким почтением, которое слуга обязан питать к своему господину и благодетелю. Сам же ни о чем не спрашивал, ничему не изумлялся и не ужасался даже в жуткой тишине храмов, где, среди леса пестрых колонн, восседали исполинские каменные боги. И не улыбался даже нобилиссиме.
Между прочим, в девушке император тоже разочаровался. Такой холодной и молчаливой была она. Не золотое сияние, а воплощенная надменность и скука! И к юноше она относилась так, как может относиться дочь цезаря к слуге императора. Обращалась с ним ничуть не любезней, чем с поваром или кормчим, – даже, пожалуй, еще суровей и властнее. Когда ей было что-нибудь нужно от повара или кормчего, то в повелительном тоне госпожи все-таки было что-то от интонаций женщины, обращающейся к мужчине. Квинтипору же она просто сухо приказывала держать зонтик у нее над головой, подать ей сандалии или сорвать для нее лотос. И чем презрительней отдавались эти приказания, тем бесстрастнее они исполнялись. Магистр повиновался нобилиссиме немедленно, никогда не забывая преклонить колена, – но без тени любезной улыбки, без единого льстивого слова. Именно этим и отличалась его покорность от услужливости повара или кормчего. В нем не чувствовалось ни малейшего желания выставлять себя в более выгодном свете, – желания, столь естественного для мужчины, которому и порфира не мешает видеть женщину даже в его собственной рабыне. Всем своим поведением Квинтипор показывал, что он, ни на секунду не забывая о своем подчиненном положении, видит в нобилиссиме лишь представительницу императорской фамилии, чьи приказания для него обязательны, – и ничего больше.
Император был уже стар, но и в молодости он не тратил слишком много времени на любовь; среди тяжких забот по воссозданию целого мира ему было недосуг наблюдать за тайной борьбой человеческих чувств. Как мог он понять, что два юных сердца на глазах у него играют в молчаливые прятки, когда и сами-то они не сознавали этого? С тех пор как они расстались, не простившись, в александрийской библиотеке, оба избегали друг друга; а когда встреча оказывалась неотвратимой, каждый старался показать другому полное свое безразличие. Девушка сочла сперва неслыханной наглостью, что молодой раб так долго обманывал ее. Ведь она искренне поверила, что он застенчив и целомудрен, – потому-то ей и захотелось пошутить с ним, – а на деле оказалось, что он относится к ней вполне по-мужски. С мужской страстью, мужской ревностью, совсем как Максентий. Хватило же у него дерзости заметить, что она «улыбается каждому, кто ни посмотрит». На секунду ею овладело злорадство – при мысли, что она расскажет об этом принцепсу. И дикая нобилиссима возликовала, предвкушая ярость Максентия. Но уже в следующее мгновенье она вдруг заулыбалась кротко, с восхищением. Ей вдруг вспомнился Квинтипор в тот момент, когда он с гладиаторской силой и легкостью швырнул принцепса наземь. До чего же красив он был в своем гневе и презрении! А как трогательно смотрел, бледный, молящими глазами, когда она – в библиотеке – не назвала его Гранатовым Цветком. Да! Если он еще раз так же посмотрит на нее, придется простить его и, может быть, заставить даже повторить то ненавистное стихотворение. Она постаралась, припомнила всю строфу, и стихотворение уже не показалось ей таким противным. Разве можно сердиться на того, кто говорит, что каждая богиня дала ей свое лучшее. Глупенький, милый подлиза! За это нужно будет обязательно погладить его, как только он попросит прощения. Но до тех пор она даже ни разу на него не посмотрит!