«Не вкусишь ты от винограда, что посадил ныне…» Предсказание ли то было или проклятье, во всяком случае старик был не прав только в том, что у него получалось, будто виноград уже посажен. Но в главном он не ошибся: из этого винограда император не съест ни ягоды! А через несколько часов перед императором лежал отчет о ходе строительства в Салоне, эго был обычный месячный доклад с перечислениями всех выполненных работ, необходимых изменений проекта и персональных представлений. Даже среди самых важных государственных дел император, чувствуя к Салоне сердечную склонность, никогда не забывал просматривать эти отчеты лично. Над развалинами небольшой деревушки, где тлели кости его матери, он хотел воздвигнуть дворец, какого не имел еще ни один император. Он был убежден, что Салона – самое красивое место в мире, там самая кроткая небесная синева, самые мирные морские волны и самые чистосердечные люди. Про себя он твердо решил, что именно там, на его родине, будет его усыпальница и столица нового императора, его сына. Еще в молодости он часто говорил жене, что жить среди мирных иллирийских рыбаков и садоводов он не мог бы, но в старости непременно поедет к ним и сложит с плеч своих бремя жизни там, где его принял.
В донесении его внимание сразу привлекло имя садовника. В нескольких строках, приписанных в виде примечания, сообщалось, что садовник Квинт упал с высокой груши и разбился насмерть. Жена его, Саприция, похоронила старика в Салоне, а сама переселилась к его родственникам в сирийскую деревушку Апат. На основании этого оба исключаются из списков служащих и снимаются с довольствия.
Император вздохнул с облегченьем. Опять боги, играя ему на руку, предвосхитили его намерение. Они покарали Квинта, если он был виноват; если же нет, то предупредили возможное с его стороны преступление. Старуха меньше беспокоила императора; к тому же, если она на самом деле отправилась в Апат, то наверняка не избежала своей судьбы. Галерий сообщал ему, что он окончательно усмирил весь Восток, причем жертв было сравнительно немного. Пришлось сжечь только деревню Апат вместе с безбожниками, да еще в Мелитене он казнил каждого десятого.
Сопротивления не было почти никакого; такова уж порода этих безбожников: они наглы, пока не чувствуют над собой господина, а когда ими повелевают решительно, сразу поджимают хвосты, словно побитые собаки. Антиохийская чернь тоже бунтовала только день, а потом попряталась в катакомбах. Здесь особенно отличился принцепс Максентий, так что Галерий, опираясь на позволение императора, разрешил ему вернуться в Александрию. Заручившись его, Галерия, согласием, Максентий собирается испросить императорское соизволение на то, чтоб осуществить намерение, внушенное ему богами домашнего очага. Принцепс Константин лежит раненый в Никомидии; стрела попала ему в спину, что никак не делает ему чести.
Доклад Галерия успокоил императора особенно тем, что в Антиохии не произошло серьезных волнений, которых он опасался, подписывая последний эдикт против христианства. Христиане рассеялись, или же страх образумил их. В официальных сводках император читал о новых арестах, но упоминаний о смертных казнях не попадалось. Это обстоятельство можно было объяснить лишь тем, что боги просветили разум как прежних, так и новых приверженцев христианской веры. Стало быть, они поняли, что лучше жизнь ценою принесения жертвы старым богам, нежели позорная и бесцельная смерть за упорствование в своих предрассудках.
Кстати, тут явился на аудиенцию верховный авгур Тагес. Император был в прекрасном расположении духа, а верховный жрец – хмур и озабочен. В его поведении не был ни притворства, ни елейности; чувствовалось, что он искренне чем-то потрясен.
Он сразу объявил императору, что лишь после долгих колебаний решился на этот шаг, который, как он прекрасно понимает, может стоить ему не только его священной должности, но и самой жизни. Но ввиду того, что страх сковал всем уста, он счел своим долгом все же поговорить с императором. Дело касается христиан; оно уже переросло рамки обычного дела о нарушениях общественного порядка. Вместе с престижем богов и императора подвергается опасности благоденствие всей империи.
– Чего же еще надо? – с раздраженьем прервал жреца император. – Разве не издан закон, нависший, подобно обнаженному мечу, над головой каждого христианина?!
Верховный жрец отвечал, что закон, которого нельзя применить, ничего не стоит и что не было смысла обнажать меч, которым нельзя ударить. Тюрьмы переполнены, даже несколько государственных мастерских пришлось переоборудовать под места заключения. Скопились тысячи и тысячи арестованных: мужчины и женщины, старики и дети, знатные граждане и жалкие рабы. Никто из них не желает отказываться от своих предрассудков, все клянут богов и императора, – однако ни на ком из них волоса нельзя тронуть… из-за одной христианки, стоящей на недосягаемой для смертных высоте.
– Кто это?! – бледнея, крикнул император.
– Богоравная.
– Я спрашиваю: кто?!
– Твоя божественная супруга.
Вымолвив эти три тяжкие слова, жрец вздохнул с облегчением, всей грудью… Император низко опустил голову, сложив руки на животе.
– Сделала она что-нибудь или говорила?
Жрец ответил правду. Императрица ничего не говорила и не делала, но именно этим воспрепятствовала исполнению закона. Она ни во что не вмешивалась, но и не принимала участия в публичных жертвоприношениях. Отчаяние и смятение охватили весь город. Сначала недоумевали: где же императрица? Но потом послышались крики: «Пусть императрица начнет!» И вот весь мир ждет, затаив дыхание: как поступит император?
– Пойми, божественный повелитель, что не безбожники указывают на императрицу. Нет! Безбожники и не думают за нее прятаться, так как в безумии своем страстно жаждут пострадать за веру. В своих нелепых молитвах и сумбурных песнях они только и просят бога приблизить час мученичества. Люди, искренне верующие, требуют, чтобы жертвоприношения начала сама августа, и мы не можем приняться за христиан, пока…
Он запнулся.
– Говори! – спокойно приказал император. – Я знаю, что ты исполняешь свой долг. И ты тоже знаешь, что за исполнение долга я никого не караю.
Верховный жрец пал ниц и, поцеловав сандалию императора, продолжал:
– Божественнейший государь! Восстание у ворот твоего дворца! Или августа принесет жертву, или ты сам станешь жертвой!
Диоклетиан отпустил жреца, сказав ему, что августа обязательно принесет богам жертву, хоть она и нездорова и только болезнь мешала ей до сих пор явиться перед лицом богов.
Долго ходил император по кабинету, пока, наконец, не уяснил себе, что борьба богов по-настоящему только теперь начинается. Он понимал, что Тагес прав: в этой битве заодно с судьбой богов решается и его судьба и будущее империи, принадлежащей не только ему, но и сыну. Именно из-за сына он неколебимо верил в неизбежную победу бессмертных. Ибо – если боги не восторжествуют, как осуществится тогда их предначертание? Ему казалось, что он достаточно хорошо знает свою жену, чтоб не сомневаться, что в этой борьбе, где решающая роль, по капризу богов, выпала женщине, она встанет на его сторону. Прежде его не особенно занимало, какому богу молится его подруга: какое имеет значение, куда клонится слабая тростинка – женщина, в то время как его союзниками, сподвижниками сильного мужа, были сильные боги? Он знал, что жена тянется к женоугодному новому богу, который, признаться, чуть не сбил с толку его самого: к счастью, он вовремя его разгадал. К суеверию своей жены император продолжал относиться снисходительно и после того, как сам понял, что новый бог, хоть и мастер творить чудеса, скорей коварен, чем могуществен, и не силой, а хитростью норовит свергнуть власть других богов. Быть может, попустительствуя жене своей, Диоклетиан и согрешил против богов; но он так обрадовался, что измученная душа этой женщины нашла себе убежище от терзающих ее демонов в писаниях христианских магов. Однако теперь дело получило куда более серьезный оборот, чтоб можно было считаться с женскими нервами и головными болями. Борьба началась не на живот, а на смерть. И он нисколько не сомневался, что жена не посмеет перечить ему.