Потёмкин стоял, понурив голову и держа руки Екатерины в своих.
— Я слишком утомлён сегодня, Катя. О Боже, такой день... И дочь... и эта глупая девчонка...
— А мне — мне легче, думаешь? А если в самом деле она дитя любви покойной императрицы? Ещё одна жертва безвинная? Дитя, девчонка — кой чёрт толкает их в геенну огненную борьбы за трон?.. — Екатерина стремительно прошлась, вернулась к Потёмкину. — А если самозванка — и снова смута, снова плетение интриг, ложь, кровь... Что делать, что? Коль надо выбирать — власть или доброта, а? Гриш?..
Он прикрыл глаза и, может быть, не слышал её.
— Мне надо ехать на войну. Я медлить не могу.
— Когда?
— Быть может, завтра.
— Что так спешишь?
— Боюсь, Катя, не успеть, уж больно тяжек воз... До отъезда куча дел. Прошу тебя за девками моими присмотреть. Варютку я высватал за князя Голицына, Катерина со Скавронским сговорена, меньшая, Надина, — полковнику Измайлову...
— Не нравится мне, Гриша, голос твой, как завещание читаешь.
— Война есть война. — Потёмкин был вял, малоподвижен.
— А может, хватит с тебя? Генералов в достатке.
— Занёсши ногу, надо делать шаг. Один рывок — и мы в Константинополе, а там и Эллада. И завершён намеченный мной путь.
— Ты в самом деле завтра можешь укатить?
— Не знаю, Катя, не знаю. — Он поднял ладонь ко лбу. — Дай... Идти надобно.
— Постой. — Екатерина уцепилась за руку Потёмкина. — Хочу ещё сказать, ещё прошу подумать... Помни: ты единственный мой, одна моя опора, береги... Что с тобой, Гриша?
Потёмкин, охватив руками голову, прохрипел:
— Голова... дай лечь... покличь Саньку Браницкую, она снимает морок... Боль... о Боже!..
Екатерина едва дотащила его до дивана и крикнула:
— Лекаря! Скорее лекаря!
— Саньку кличь... Боже, Боже!
По коридору мчался флигель-адъютант, красивый малый с холёным лицом, радостно возвещая:
— Светлейшего удар хватил! Светлейший помирает! Бегу за лекарем!
— Спеши, да не очень! — крикнул кто-то вслед.
10
Весёлый глашатай ошибался: у Потёмкина был обычный, хотя и мало кому известный приступ головной боли. Он лежал в постели, а рядышком притулилась Санька. Прижавшись щекой ко лбу светлейшего, она оглаживала голову, щёки, грудь, шею и шептала:
— Вот и лучше тебе, легче. Усни, усни... Пусть снизойдёт покой на голову твою... усни...
Потёмкин слышал тихий голос и старался придержать руки её на груди, но она уводила их и отдалялась, растворяясь во тьме, а голос был тут же рядом, ласковый и внятный:
— Поспи, родной, поспи...
Потёмкин смотрел, как она устраивалась в ногах у него, уходила дальше в тёмный угол, и не понять было, Санечка это или княжна Тараканова — светлый комочек в тёмном углу. Рядом появился ещё некто в белой сорочке холстинковой и таких же портах. Он, наоборот, приближался, сел на кровати, подкорчив по-турецки ноги, босые и бледные до синевы, напомнив старца подвижника.
— Ты, что ли, старче? — Голос вытекал из груди натужно и глухо.
— Ай не признал, князюшка? Ты ж был в застенке, когда пытал меня Шешковский. Ещё дивился мужеству и стойкости.
Потёмкин пригляделся — и верно, старец был сед и тих, а этот чернобород, порывист, громогласен. Ишь зубы светятся жемчугом меж бороды и усов.
— Маркиз Пугачёв? Откуда ты взялся? Тебя ж сказнили.
— Тело изничтожили, а душа жива, помнишь старого нестяжателя — бессмертие в деяниях. Никакой я не маркиз, ваше благородие, Емелька Пугачёв, казак сермяжный, такой благородный, как вот она, Тараканиха. Вернее, дух её.
— Я зрил её лишь даве во плоти.
— Увы, преставилась и унесла в могилу плод не рождённого дитяти от Алёшки Орлова.
Потёмкин присмотрелся: княжна баюкала ту куклу, что он дочери оставил.
— Алёшка — сука, как мог взять обречённую на смерть, он же знал.
— А кто из вас, бар, не суки?
— Не покорилась, бедная девчонка.
— С того и стала мне сестрой. Мы оба не раскаянные и не прощённые. С того и бродим по свету, ещё вот Катьку навестим.
— Я помню казнь твою. Ты повинился перед народом, а почему у Катерины прощения не попросил? Она бы, сталось, сняла вины твои.
— А я не виноват перед ней — её богатства не пограбил и действием не оскорбил. — Пугачёв улыбнулся. — Перед бабой своей больше виноват — бивал порою, и изрядно. А главный грех перед народом — повёл и тыщи жизней погубил, и всё зазря.
— Выходит, мы равны с тобой, я тоже тыщи веду, тоже многих на смерть обрёк.
— Не, со мною не равняйся, князь. Ты одержим величием России, а я радости хотел для человеков, для каждого. Что есть в сём звуке — величие России? Страх для иных народов? Величие твоё? Слава царицы — бабы шалой и блудливой?
— Несправедлив ты к ней, Пугач. Она милостива и добра хочет.
— Куды как праведна, — вновь засмеялся бунтовщик. — Детей, почитай десяток, по людям раскидала, вроде кукушки, смертоубийство мужа учинила. А смерть Иванушки блаженного, а казнь Мировича — души безвинной, а казнь моя и Тараканихи с дитём во чреве, кинутой в застенок? Всё зачтётся ей на этом и том высшем свете...
— И всё одно моя — единственная, Богом данная...
— Ты слеп на оба глаза, князь, — махнул рукой Пугач.
— Любовь слепа...
— Чу! Слышишь пенье, хор ангельский, меня зовут. Идём, пустельга, жизнь за язык отдавшая, — он протянул руку Таракановой, и они пошли по паркету, оставляя влажные следы.
— А ко мне-то зачем приходил?
— Сам узнаешь, — блеснул зубами Пугач.
— Лежи, лежи, Гришенька, — сказала Санька, подвигаясь от изножья к нему ближе.
Потёмкин недоумённо оглянулся:
— Сюда никто не заходил?
— Каюсь, придремнула... Может, Варютка с Катькой, они, слышишь небось, поют тихонько?
Потёмкин увидел влажные следы на паркете. Сел.
— Вели послать за Розумом и Мотей. Завтра выезжать.
— Я с тобой, Гриша.
— Не дури, накличешь гнев царицы.
— Мне велено тебя оберегать.
— Эх, ты, судьбинушка моя. — Потёмкин ласково обнял Саньку, она приникла к нему.
11
Последний год жизни светлейшего был стремительным, как обвал. Дни неслись в кровавых сечах и победах, скачках и пожарах, пирах и приступах меланхолии, болтовне военных советов и тягомотине разъезженных дорог. Окружённый адъютантами и кирасирами, Потёмкин рвался в самую гущу боя, топтал конём, рубил направо и налево, его повязанная красным платком голова моталась то тут, то там.