«Ура! Мне исполняется пятнадцать».
«Мама подарила мне свою помаду, а я мечтала о французской, как у ББ».
«Ульрика, если честно, дура».
«Ходили с подружками в кино, ах, какие мужчины».
«Как быстро пролетел год. Мне шестнадцать. Пора в гроб».
Дрожащие пальцы в перчатках листают страницы, касаются букв, рисунков, вклеек с фотографиями отечественных и зарубежных артистов.
«Ровесники не сексуальные. Мужчина должен быть небритым. Чтобы щеки горели после поцелуев. И немного жестоким. Не слишком. И он должен быть большим. Ну… большим».
Дневник падает на пол, сперма жемчугом окропляет ковер. Дневник открывается на последней записи. Фотография в центре и пляшущие красненькие слова:
«Я знаю! Я знаю! Я знаю!»
Ноймана словно окунули в прорубь. Он прикусывает кулак, борется с тошнотой. Только что он дал ей свое семя, а она… она…
Кто она, черт подери?
Желудок сводит. Сердце колотится.
Нойман выдирает страницу с корнем, сует в карман. Как в тумане крепит к ящику дневник проклятой лазутчицы, гадины, фашистки.
Шагает по улице, сутулясь, а листья пикируют с ветвей и соединяются на мостовой, шевелятся и соединяются.
– В Бернау арестовали шпиона, – говорит Гермина.
Он мог бы рассказать – он присутствовал. Но молчит, наслаждаясь морщинками и солнцем.
Они бредут по парку: мамина рука на сгибе локтя, маленькая мама, мама-ребенок, ее следует выгуливать, кормить и оберегать.
– Это же Бранденбургский округ, двадцать километров от нас. Что происходит, сын?
«Дислокация в Бернау, – радовался Штрамм, – позволит хлопнуть связистов здесь».
Тот парень был булочником. Горожане кушали его выпечку. Завтракали болячкой. Споры проникали в мозг.
– Ничего не происходит, мам.
В синем небе грачи и вражеские спутники, самолеты-шпионы.
Семенит детвора с леденцами и шестами. На шестах пятерни из папье-маше. «Мы голосуем за мир», – заявляют они.
Мама рассказывает о Сопротивлении. Он жмурится, ему тяжело представлять маму героиней этих историй – там страшно, там вой и плач, ледяные бельма смерти, там не место девочке с пушистыми ресницами.
Прохожий врезается в Ноймана, он успевает заметить оскаленный череп под капюшоном. Изъеденную язвами маску. Человек-скелет теряется в толпе.
– Пригласи Марту в кафе. Или в оперу. «Метрополь» дает «Орфея в аду». Она хорошая. Евреечка. Еврейские девушки – лучшие жены.
– Обязательно, мам.
Он думает о Тане, о том, что чутье не подвело его. Дочь Инкваров – вот шестеренка, тормозящая весь механизм. Эти грязные намеки. Эта чудовищная по своей лживости фотография.
Людьми, подобными Тане, трамбуют тесные боксы экспресса Гротеволя, везут в желтые камеры Баутценовской тюрьмы. Неподалеку есть уголок под названием Карникель Берг, шахтный шурф, и эти похотливые Тани лежат в земле со своими роскошными грудями и наглыми бедрами, в холоде и мраке, засыпанные негашеной известью.
Утром Нойман прокручивал пленки, телефонные записи. Младшая Инквар болтала с подружкой, договаривалась завтра пойти в кино на Грету Гарбо.
– Я знаю, – сказала она в конце разговора. Захрипело, запиликало в проводах. – Слышишь, Хеслер? Я знаю!
Нойман отшвырнул от себя наушники. Пленка шуршала и поскрипывала. Мигала лампочка. Орнамент обоев был неправильным, дурным.
Хеслер. Чья это фамилия? Кто такая Таня Инквар?
Ветер срывает с шеста бумажную пятерню, бросает на тротуар. Она перебирает пальцами, по-паучьи приподнимается.
Мама не видит, мамина щека прильнула к окаменевшему плечу Ноймана.
Капитан глядит на пятерню, уверенно ползущую к ним.
Рука Славы – отсеченная кисть покойника – используется ведьмами в их ритуалах и мессах.
Ветер бьет наотмашь, пятерня взмывает, хватает Ноймана за грудки. Он ойкает. Комкает влажную гадость, уничтожает, ликвидирует.
«Щит и меч партии, – бормочет он, – щит и меч!»
Снег валится, как пепел сгоревших книг Ганса Эверса.
Нойман сторожит ее у кинотеатра «Вавилон», на углу Бюловплатц и улицы Кайзера Вильгельма. Таня в фиолетовой курточке и шерстяной юбке, наверняка в одном из тех комплектов белья, румяная, кровь с молоком.
Подружка отчаливает к остановке, а Инквар идет малолюдной сумеречной Штеттинерштрассе.
Скромный, не привлекающий внимания «трабант» катится за ней.
Ранний снег и жухлая листва. Белое с рыжим.
Вчера отдел устроил вечеринку по поводу годовщины Союза свободной немецкой молодежи. Ресторан «Эрмелерхаус» под завязку забит сотрудниками МГБ. Майор произносит тосты. Ломоть Гертруды божествен, пиво превосходное, раки трещат панцирями.
Нойман не участвовал в веселье. Он нахохлился, уставился на собственные ногти. Обычно овальные и короткие, они стали квадратными, голубоватыми, с крупными лунками и вертикальными рубцами. Кто-то умудрился похитить его ногти и подсунуть это.
– Ты похудел, – сказал Штрамм, пододвигаясь.
– Сплю плохо, – ответил он безразлично, буднично.
Штрамм покивал, изучая коллегу. Какой же он недорисованный, черновик Зигфрид Штрамм.
– Как поживает фрау Гермина?
– В полном порядке, – улыбнулся Нойман. Он сам был порядком, но накануне шрамы от бритвы переместились с левого запястья на правое. Пупок опустился на пару сантиметров вниз. Мамино созвездие, родинки на шее, развернулось в обратную сторону.
Официант подал фламбированное мороженое. Белые шары в виде человеческих лиц. Пылающие лица, пытливые глазки.
– Простите, – окликает Нойман.
Автомобиль равняется с Таней. Она оборачивается, хмурит лоб. Она – причина его кошмаров.
Он машет корочкой. Приглашает в салон.
– Что-то случилось?
– Боюсь, что да.
Таня нерешительно ерзает. Садится в «Трабант». Естественно, садится.
– Гм… офицер…
– Хеслер, – говорит он и смотрит на нее через зеркало.
Она бледна и красива, нервозно теребит подол юбки.
– Офицер Хеслер, куда мы едем?
– Мне нужно задать вам несколько вопросов, фройляйн Инквар.
– О чем?
– О вашем отце.
Машина несется сквозь промозглый осенний вечер.
– С ним все нормально?
– Нет. Вы знали, что ваш отец слушает мюнхенскую радиостанцию?
Она не понимает. Этот паук в обличье девушки-студентки не понимает и трясется.