11 апреля Дягилев впервые слушал «Царя Эдипа» – «подарок» ему от Стравинского. По свидетельству Прокофьева, Стравинский сидел за фортепиано, по обе стороны от него – его сыновья, и «все они пели»39. Странное, должно быть, это было зрелище – Стравинский с сыновьями исполняет произведение, в котором речь идет о сыне, убивающем своего отца. Но возникали и иные ассоциации, которые, скорее всего, не укрылись от Дягилева. Биограф Стравинского Стивен Уолш, обычно весьма осторожный с разного рода психологическими интерпретациями, усмотрел в этой вещи отражение взаимоотношений между самим композитором и импресарио. «Разве не было чего-то нарочито анти-дягилевского во всей этой опере, разве старый тиран [Дягилев] не представал в воображении Стравинского Лаем, убитым на узкой дороге своим “сыном-композитором”?
[319] не случайно Дягилев называл оперу-ораторию Стравинского un cadeau très macabre»
[320]40.
Перед открытием сезона во французскую столицу прибыл другой высокий гость из Советского Союза, Анатолий Луначарский, так называемый наркомпрос – народный комиссар просвещения. Луначарский хорошо знал Дягилева и его труппу, поскольку в 1913–1914 годах работал в качестве корреспондента журналов левого толка в Париже и писал рецензии на спектакли Дягилева. До революции Луначарский практически никогда не отзывался плохо о Дягилеве: он, несомненно, знал, что тот был главным претендентом на пост министра культуры, но, по его собственным словам, лично никогда с ним не сталкивался. Их нынешняя встреча по всем признакам напоминала аудиенцию.
Это был завтрак, на котором, кроме Луначарского и Якулова (который, кстати, был пьян), присутствовали Прокофьев, Ларионов и Дягилев. Вот как описал его в своем дневнике Прокофьев:
«Луначарский очень расшаркивался перед Дягилевым, и в конце разговора его жена резюмировала, что, если бы она была слепой и присутствовала при этом разговоре, то, не сомневаясь, сказала бы, что советский министр – это Дягилев, а представитель буржуазного искусства – Луначарский. Но была одна вещь, которой Луначарский и уложил Дягилева. Он заявил: “Вы знаете, мы с русским искусством недавно одержали огромный успех в Вене. Я привез туда выставку русских икон, и эта выставка произвела колоссальное впечатление”. “Когда я услышал, – рассказывает Дягилев, – это сообщение из уст советского министра и официального безбожника, то тут уж я прямо не знал, куда деваться”»41.
Вернувшись через некоторое время в Москву, наркомпрос подробно изложил в печати свои впечатления о встрече с Дягилевым. Недружелюбный подтекст этого рассказа очень чувствуется – ничего похожего на теплую атмосферу, которую описал Прокофьев в своем дневнике. Луначарский хвалил Дягилева за его вкус и энергию, при этом критиковал за элитарность. Казалось, он смотрел на Дягилева как на жертву своих фантазий и своей публики. Очерк заканчивался довольно угрожающе – Луначарский называл Дягилева Агасфером, лишенным корней космополитом, а подобный ярлык не сулил ничего хорошего в Советском Союзе и подчас мог служить синонимом политической неблагонадежности.
«Я считаю Дягилева выдающимся организатором, человеком большого вкуса и большой художественной культуры. Его подвижная энергия, исключительная образованность и оригинальная находчивость могли бы сделать из него действительно крупного, может быть, даже и исторически плодотворного новатора в художественной области.
К сожалению, судьба распорядилась иначе: первоначальные успехи во время “больших сезонов” в Париже как бы приковали Дягилева к лишенной корней праздной, шатающейся по миру в поисках острых развлечений толпе. Это та позолоченная чернь, которую всегда глубоко ненавидели все великие художники. Она может платить большие деньги, она может давать громкую газетную славу, но она жадна. От своего “развлекателя” она требует постоянно новых ощущений и их комбинаций.
[…]
Он утверждает, что в евроамериканской публике есть некоторая вершина, или ядро, состоящее, по его словам, из немногих очень больших бар-коллекционеров и поклонников искусства, из нескольких очень культурных мультимиллионеров, из трех-четырех могучих журналистов и завоевавших большую славу художников. Вот этих-то избранных нужно убедить. Когда большинство их симпатизирует, то уже против них никто не посмеет пойти. Огромной машине прессы остается только оповестить миллионы людей через свои оглушительные громкоговорители о появлении нового шедевра или новой звезды. Дягилев вхож во все эти “салоны”. По его словам, он умеет убеждать этот высший художественный суд.
[…]
Мне думается, однако, что Дягилев слишком умен, чтобы верить этому до конца. Свою большую публику он, конечно, презирает. Он заслоняется от нее иллюзией, что служит этим тридцати – сорока ценителям, а остальные-де идут за этой головкой, как нитка за иголкой. Воображаю, с какой серьезностью, стараясь не дать понять, что он их “гипнотизирует”, обхаживает Дягилев своих милордов и миледи для того, чтобы лансировать
[321] какую-нибудь дорогую ему новинку.
Беда только в том, что не только этим милордам, но и самому Дягилеву милы в искусстве только форма и новизна. В нашем разговоре им была сказана такая фраза: “У вас, в Советской России, так много всякого важного дела, что вам, конечно, некогда заботиться об искусстве, а здесь, уверяю вас, для него делается очень много”.
[…]
Но скажите, как может иначе говорить и думать человек, гонимый вихрем новаторских вожделений своей публики, наподобие Франчески и Паоло, вечно уносимых вперед вихрем пламени в дантовском аду? Ведь в ушах Дягилева раздается, как у Агасфера, постоянный приказ: “Иди!” И он идет, покидая часто красивую и плодотворную местность, и пускается в пустыни в погоне за мреющими миражами…»42
Однако, как мы убедимся, в дантовском аду вскоре суждено было оказаться не Сергею, а его брату.
Сыграла ли при этом роль статья Луначарского, сказать трудно, но похоже, что после подобного отчета самого могущественного человека в российском художественном мире у Дягилева оставалось мало шансов стать в России желанным гостем, не говоря уже о гастролях «Русских балетов». Не знаем мы и того, читал ли Дягилев статью Луначарского, но вряд ли можно себе представить, что она могла пройти им не замеченной. Как бы то ни было, но к началу двадцатого парижского сезона статья Луначарского еще не была опубликована, а у Дягилева на повестке дня стояла целая серия премьер.