Итак, я его забросал грязью, быть может, это только так, под влиянием той злобы, которая couvait en moi
[82] эти три дня, во время которых мне приходилось выслушивать все теории, его разные мнения, а главное, любоваться его великолепием, но, быть может, это и справедливо. К сожалению, я так болезненно мнителен, что часто вижу там зло, где оно и не думает быть […] Но мне кажется, что относительно Сережи я не ошибаюсь. Как ты думаешь?»13
И хотя Бенуа не афишировал перед Дягилевым свое мнение о нем, излияния, подобные этим, разумеется, не могли долго оставаться тайной в тесном дружеском кругу. Вскоре Бенуа написал аналогичное письмо Нувелю, и как-то раз на дружеской вечеринке этот вечный шут и провокатор прочел его вслух в присутствии Сергея с «ликующей и язвительной интонацией». Уязвленный Дягилев попросил у Бенуа объяснений и стал неловко оправдываться: «Я знаю, что моя натура и деятельность (если ее можно так назвать) не бог знает как глубоки, я натура совсем не философская и мало склонная к этой густой атмосфере скептицизма. Но единственное, что я ценю и люблю в окружающих меня людях, c’est quand on me prend au serieux,
[83] и именно этого я не нахожу у тех немногих, к которым привыкла душа»14.
Бенуа, скорее всего, послал Дягилеву длинное и не лишенное остроумия письмо, в котором, не скрывая, говорил о том, что его раздражает и бесит в поведении Дягилева и его характере. Данное письмо Бенуа не сохранилось, но ответ Дягилева известен – это самое прекрасное из писем, которые он когда-либо написал. Сверху над обращением Бенуа сделал приписку: «Портрет Сережи».
«Милый человек Шура,
Как тебе могло взбрести на ум, что я стал врагом твоим после твоего славного и искреннего письма? Такие письма может писать не всякий, так же как не всякий может тонко чувствовать их.
Я все-таки […] нестерпимо люблю дружбу, откровенность, искренность, семейственность, словом, самую буржуазную простоту без внешней сложности. Когда я и Дима прочли твое письмо, мы не сговариваясь сказали, что Валичка
[84] до гроба не сумеет найти в разговоре того тона, с которым ты меня обличаешь. У меня от твоего письма было ощущение чего-то приятного, какого-то сближения, какой-то “ласки”, а меня давно уже никто не ласкал. Я, конечно, не совсем согласен с тобою и нахожу, что ты слишком ищешь форму, внешность. В сущности все твое письмо заключается в том, что тебе не нравится моя оболочка, начиная с платья и кончая тем часто неискренним тоном, которым я говорю об тебе в печати. Кстати, вся твоя рацея об отношениях твоих к твоим доброжелателям и врагам хотя немного цинична, но до бесконечности верна и мила по искренности…
Экстравагантничать я, конечно, не буду, но менять свой облик считаю слишком мелочным и недостойным. Буду, как был, и все тут. Нужда заставит – и в лохмотьях буду ходить. Что касается до впечатления, которое я произвожу на окружающих, то этот вопрос несколько сложнее, и тут прошу верить каждому моему слову, так как я плачу тебе такой же искренностью. Всю мою жизнь, начиная с 16 лет, я делал все наперекор всем. Сначала бунтовала семья, близкая мне и доставлявшая мне много сложных и драматических, а однажды почти трагического моментов, затем началась война с мириадом дальнего родства, меня осуждали за каждый поступок, меня ругали и не выносили, затем знакомство с вами, начавшееся также с бесчисленных издевательств и «непризнания» меня.
Припомни, сколько времени я вам казался внутренним гусаром. Затем начались нападки общества на мою пустую внешность, напыщенность, фатовство. Теперь, наконец, дошли до того, что все меня считают пролазой, развратником, коммерсантом, словом, черт знает чем, я знаю все это, как пять пальцев, и все-таки с тем же бриллиантным видом вхожу в Дворянское собрание. Ты скажешь, что это только бравада. Нет. Тут есть совмещение двух чувств. Во-первых, чисто человеческое чувство неприязни к этому миру недоброжелателей, в великой дозе смешивающееся с презрением к ним, и, во 2-х, большая вера в то, что эта фаза пройдет, если в жизни моей будет успех. Успех, он один, батюшка, спасает и покрывает все. Семья теперь на меня не надышится, родственники чуть ли не хвастают, в обществе уже начали с серьезным видом поговаривать: “Да это совсем приличный человек, trės bien habillé,
[85] точно иностранец”. И это те, кот. издевались над моим шикареньем. Будет успех у меня как у проводителя известных идей, соберется у меня партия и, конечно, успехи – я лучше всех на свете. Tout est là, mon ami.
[86]
[…] У меня есть известная душевная наглость и привычка плевать в глаза, это не всегда легко, но почти всегда полезно. И вот тут-то я останавливаюсь. У меня есть маленькая, маленькая кучка лиц, пред которыми я теряю всякую смелость и с наклоненной головой жду их суда. Это Дима, ты, редко Валичка и по некоторым житейским вопросам Саша Ратьков. Пред вами я становлюсь человеком без всякой воли и свободы действий.
Мне даже кажется, что все, что я делаю, я делаю именно для вас или, лучше сказать, из-за вас: как вы присудите, так и будет. И потому вы для меня – второй я. Что касается лично тебя, то раньше у меня к тебе было чувство ужасно уязвленного самолюбия, так как ты и вправду много показывал мне, что не любил меня раньше. После же твоей женитьбы у тебя произошел необыкновенный поворот к лучшему, вся твоя серьезность и простота date de lá.
[87]
[…] В общем я люблю тебя, дорожу тобой, надеюсь на тебя и на многое смотрю через твои очки […]
Ну, прощай. Устал писать. Целую ручку Анне Карловне.
[88] Напиши скорее.
Твой Сережа Дягилев»15.
Реакция Бенуа осталась нам неизвестной. Разумеется, это письмо тоже давало достаточно поводов для раздражения своим вызывающим самомнением и отсутствием скромности, но на Бенуа не могла не произвести впечатления щедрость самораскрытия Сергея, а также сердечность, оригинальность и свежесть характера, которые проявились в его длинном послании.
До конца жизни Бенуа испытывал к Дягилеву периодами то симпатию, то резкую антипатию. Временами его друг, который был на два года его моложе, становился для него своего рода идеей фикс. В марте того же года он еще раз пишет Нувелю: «Сережами движется человечество, и честь им и слава…»16 Но когда в августе, по-прежнему из Парижа, он обращается в письме к Константину Сомову, он снова сомневается в их дружбе: