«…думаю, что многие согласятся с тем, что вопрос об итогах и концах в настоящие дни все более и более приходит на мысль. И с этим вопросом я все время беспрерывно встречался за последнее время моей работы. Не чувствуете ли вы, что длинная галерея портретов великих и малых людей, которыми я постарался заселить великолепные залы Таврического дворца, – есть лишь грандиозный и убедительный итог подводимый блестящему, но, увы, и омертвевшему периоду нашей истории? […]
Я заслужил право сказать это громко и определенно, так как с последним дуновением летнего ветра я закончил свои долгие объезды вдоль и поперек необъятной России. И именно после этих жадных странствий я особенно убедился в том, что наступила пора итогов. Это я наблюдал не только в блестящих образах предков, так явно далеких от нас, но главным образом в доживающих свой век потомках. Конец быта здесь налицо. Глухие заколоченные майораты,
[127] страшные своим умершим великолепием дворцы, странно обитаемые сегодняшними милыми, средними, не выносящими тяжести прежних парадов людьми. Здесь доживают не люди, а доживает быт. И вот, когда я совершенно убедился, что мы живем в страшную эпоху перелома, мы осуждены умереть, чтобы дать воскреснуть новой культуре, которая возьмет от нас то, что останется от нашей усталой мудрости. Это говорит история, то же подтверждает эстетика. И теперь, окунувшись в глубь истории художественных образов и тем став неуязвимым для упреков в крайнем художественном радикализме, я могу смело и убежденно сказать, что […] мы – свидетели величайшего исторического момента итогов и концов во имя новой, неведомой культуры, которая нами возникнет, но и нас же отметет. А потому, без страха и недоверья, я подымаю бокал за разрушенные стены прекрасных дворцов, так же как и за новые заветы новой эстетики. И единственное пожелание, какое я как неисправимый сенсуалист могу сделать, чтобы предстоящая борьба не оскорбила эстетику жизни и чтобы смерть была так же красива и так же лучезарна, как и Воскресение!»14
Читая эти строки, нетрудно догадаться, что Дягилев, обращаясь к сидевшим с ним за одним столом, имел в виду свою собственную семью, словно он вдруг внезапно осознал, что он никогда не реализовал бы до такой степени свои мечты, если бы ему не пришлось бороться самому за свой социальный статус, за свои возможности и за свои деньги.
Дягилев. Рисунок М. Добужинского
Но его слова, конечно, восприняли в первую очередь через призму политики. Война с японцами еще раз доказала, что Россия, несмотря на значительный рост в экономической, научной и художественной областях, оставалась пока еще очень отсталой страной, как в социальном плане, так и по характеру своих учреждений. Через несколько месяцев после того дня, когда Дягилев произнес эту речь, а именно 27 и 28 мая 1905 года, балтийский флот был наголову разбит японскими военно-морскими силами (в битве при Цусиме), что положило конец надеждам на победу в войне России. Меньше чем через месяц произошло новое убийство: 23 июня политик высокого ранга генерал-губернатор Москвы граф П. Шувалов погиб от рук террориста.
[128] Всем было ясно, что грядет жаркое лето.
Дягилев тем временем продолжал войну с Дмитрием и с собой. В апреле они вместе поехали в Одессу повидать Сережиных родителей и, конечно, отдохнуть и позагорать. В конце апреля Сергей вернулся в Петербург, а Дмитрий отправился из Одессы в Ялту, где в то время находились Мережковский и Гиппиус. В Ялте супруги стали уговаривать Философова уехать с ними хотя бы на пару лет в Париж. Разрыв с Сергеем был бы тогда неизбежен. Из Ялты Философов вернулся не в Петербург, а к своей матери в Богдановское, где провел несколько недель. Впрочем, он не поделился с матерью своим планом и уехал в Петербург, так ничего и не сказав. В течение нескольких месяцев вечно сомневающийся Дима вел себя с друзьями и родственниками как ни в чем не бывало. Но 2 августа 1905 года он пишет матери следующее письмо:
«Ты давно знаешь, что я крайне неудовлетворен собой, что жизнь моя как-то так сложилась, что у меня слово не сходится с делом. И вот, наконец, я решил круто повернуть. […]
Мне трудно вводить тебя во все подробности, да это и не надо. Скажу только, что мои пути с Сережиными разошлись и что именно для того, чтобы благодаря житейской близости эта умственная противоположность не перешла во враждебность, мне нужно на некоторое время от него и от “Мира Искусства” удалиться»15.
Неизвестно, догадывался ли о чем-либо Дягилев, но Философов пока молчал.
Отъезд Димы с Мережковскими в Париж сам по себе не был чем-то из ряда вон выходящим. Неспокойная обстановка в стране вынуждала многих русских эмигрировать в Европу. Бенуа уехал с семьей во Францию еще в январе после Кровавого воскресенья. Однако всем было ясно, что Философов уезжает не от страха перед политическим террором, а просто расстается с Сергеем и в какой-то мере со всем кружком «Мира искусства». Товарищи Дягилева были настроены против Мережковского и Гиппиус, возлагая на них часть вины за то, что журнал прекратил свое существование.
Написав это письмо матери, Философов вскоре сообщил о принятом решении Дягилеву, но тот вначале отреагировал довольно спокойно. Сергей, конечно, хорошо знал, что «решения» вечно колеблющегося Дмитрия мало чего стоят. Как ни странно, о переходе Философова в лагерь Мережковского и Гиппиус более раздраженно высказался Бенуа, живший в то время в Бретани:
«…я не могу спокойно переварить факт нашего разрыва, сознание, что он уйдет от нас в дебри мистического фиглярства, коим желают себя тешить Мережковские»16.
Александру было грустно и одиноко в далекой Франции, и, стараясь как-то скрасить тоску, он слал пачками письма друзьям в Петербург. От Сергея долго ничего не было, что еще больше усиливало отчаяние Бенуа. Он жаловался на него в письмах Нувелю, который в последнее время особенно сблизился с Дягилевым:
«Ты и на сей раз ничего мне не пишешь о Сереже. Même pour un courtisan c’est trop de discretion.
[129] Я требую, чтобы Ты мне сказал, что делает этот готтентот и почему это грубое животное (прошу это ему передать) мне ничего не отвечает. Я возмущен его цинизмом»17.
У Бенуа, жившего во Франции, взгляды на политическую ситуацию в России были куда более осторожными, чем у его друзей:
«Все эти Одессы,
[130] убийство Шувалова и проч. необычайны, неудачны и безумны. Все это подготовляет общество принять безропотно диктатуру, как спасение от общей гибели. Я даже думаю, что некоторые убежденные реакционеры начинают себе потирать руки […] Или ты посоветуешь мне ждать торжества русской социал-демократии? не думаешь ли ты, однако, что к тому времени от всех моих милых дворцов останется один лишь щебень?»18