– Буду! – с вызовом ответил Силин. Он залпом осушил стакан и успокоился. – Буду жить, добру и злу внимая равнодушно. В мире, Решетин, нет в чистом виде ни добра, ни зла. Пока человек один, он не добрый и не злой, он просто человек. Гомо сапиенс! Вы, Решетин, вояка, и мыслите, как вояка: приказ – выполнение – сознание выполненного долга. Тоже неплохо. Я пробовал быть воякой, не получилось, по-другому устроенный. Хочу понять, понимаете, понять! Хочу увидеть, чем кончится эта всероссийская каша, куда пойдет человечество дальше…
– Наблюдать легче всего со стороны, – сказал Решетин. – Уезжайте куда-нибудь во Францию.
– Ну нет! Россия – это единственное, что осталось у меня святого. Какая бы она ни была – это Россия, капитан. Без неё никуда. Для вас родина – армия, а для меня Россия! Россия, милая Россия, мне избы ветхие твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви… Да, вот ещё и любовь, капитан…
Если Силин начинал говорить стихами и про любовь, что означало, что он захмелел.
Решетин пил мало. Он вообще, видно, не любил пить и ходил с Силиным по кабакам только потому, что деться было некуда. В карты не играл, сберегая жалованье для семьи, к женщинам не ходил, а говорить по-человечески сослуживцы его разучились.
Однажды, направляясь с Решетиным в кабак, Силин повстречал на улице Машарина. Тот был в шинели, а не и кожаной куртке, как все красные начальники, в офицерской папахе, как всегда, аккуратный, собранный, без щегольства. Капитан, имевший слабость заговаривать со всеми встречными знакомыми, остановился и пожал руку. Силин стоял чуть в стороне и насмешливо – снизу вверх – смотрел Машарину в лицо.
Тот козырнул маленькому прапорщику.
– Но знал, что и вы здесь, Евгений Алексеевич. Впрочем, этого надо было ожидать, – сказал Машарин.
– Прапорщик Силип командовал взводом с первых дней восстания, – объяснил Решетин. – Лихо дрался в Глазково с семёновцами. Калашников присвоил ему поручика, но Евгений Алексеевич отказался. Командующий обиделся. Я рад, что вы знакомы.
– Я рад, что мы вместе, – сказал Машарин и протянул Силину свою большую ладонь.
– Простите, с большевиками не обнимаюсь, – сказал Силин. – Или это такой же камуфляж, как и колчаковская контрразведка? Тогда прошу прощения.
– Это не камуфляж, – чётко сказал Машарин, козырнув Решетину, и ушёл.
– Зря вы его, Евгений Алексеевич! – сказал Решетин, глядя Машарину вслед. – Очень честный офицер. Вернее, командир. И человек, кажется, неплохой. Солдаты любят его.
– Может быть, может быть, – произнес Силин, – очень многие любят. Только не знаю за что… Большевики как к нему относятся?
– Не знаю. Кажется, не совсем доверяют. По крайней мере не ему дали дивизию, а этому Гогитидзе.
– Анархисту?
– Да. Сначала его хотели расстрелять за то, что пропьянствовал где-то под Иркутском две недели, когда нам тут каждый человек был на вес золота. А потом дали дивизию. По-моему, ошиблись. Надо было отдать Машарину… Значит, не доверяют.
– И правильно делают, – сказал Силин. – Сам себя перехитрил. В Приленске он меня расстрелял бы, а тут руку подаёт!
– Хитрости я в нём не увидел, – возразил Решетин.
Александр Дмитриевич теперь всё время почти неотлучно находился в расположении дивизии. Будучи, как командир 1-го полка, заместителем комдива, которого никогда не было на месте, Машарин требовал от подчиненных соблюдения строжайшей дисциплины и занятий по боевой подготовке. Это вызывало ропот партизан и недовольство командного состава, так как в других дивизиях таких жестких порядков не было. Несколько раз солдаты собирались на митинги. Но партийцы во главе с комиссаром Ульянниковым научились направлять эти митинги в нужное русло, неизменно вынося резолюции по соблюдению революционного порядка. Сразу с митингов бойцы шли на учебное поле и занимались до позднего вечера. За день Машарин успевал побывать едва ли не в каждом взводе и лично проверить состояние учебы.
Он никогда не распекал, не стыдил, деловито разбирал ход учений и неизменно напоминал, что предстоит сражаться с отборными офицерскими частями.
– Вот зануда, – говорили о нём командиры, когда он уезжал, – всё ему надо, чтобы как часы. Мы люди, а не механизмы. С Гогитидзе проще. Батя хоть и наорёт, но никогда не лезет в мелочи. А этот…
Однако дисциплина и боеспособность дивизии росли. Даже внешне бойцы её выгодно отличались от других: подтянутые, аккуратные, они совсем не походили на вчерашних вольных партизан. Несколько портила дело «личная гвардия» Гогитидзе, его бывший отряд, занимавший в дивизии особое положение. Батевцы разгуливали в кожаных «комиссарках», обвешанные с ног до головы маузерами и бомбами, от них частенько несло перегаром, и никого, кроме самого Гогитидзе, они не признавали.
Горлов, по-прежнему исполнявший должность начальника штаба, не простил Гогитидзе его самоустранения от командования фронтом и трусости во время восстания и несколько раз обращался в Центральный штаб с требованием призвать комдива к порядку. Но штабу было не до этого. Да и дивизия, что ни говори, самая лучшая…
Жил Машарин вместе с Горловым в маленькой комнатке при казармах. Комнатка выходила окнами на грязный зимний двор, солнце в неё никогда не заглядывало, топили скверно, и железные облупленные койки были всегда ледяными. Пахло в комнатке подвалом и ржавой селёдкой.
Вечерами оба падали в свою постель, натягивая на голову шинель или полушубок, и старались побыстрее уснуть, чтобы успеть выспаться и завтра снова кинуться с головой в работу. Разговаривали мало.
Горлов после смещения Машарина с поста главкома партизанским фронтом стал относиться к нему чуть ли не враждебно.
– Не люблю я тебя, Машарин, – говорил он. – Как командира уважать нужно. И я уважаю, ценю. Командир из тебя стоящий. Голова работает… А как человека не люблю. Неживой ты какой-то. Дистиллированный. Всё у тебя правильно, всё верно, а огня нету. Тебе и самому, наверное, скучно, как телёнку в хлеве. Вот Гогитидзе… Сволочь, конечно, пьянствует, распутничает. Безобразник каких мало, а живой!.. Если бы революция меня не обожгла и не попал я с малолетства к большевикам, скрутившим меня в узелок и показавшим, где моё место, я бы был каким-нибудь налётчиком, чтобы по лезвию ходить. А так, как ты, – скучно. Ты воли себе не даёшь. Оттого и не люблю я тебя. Не наш ты. Чистенький очень.
Машарин на подобные выпады не отвечал. Он был благодарен Горлову и за то, что ещё на германском фронте он первым открыл ему большевистскую правду, и за спасение в Жилаговой, и за постоянную самоотверженность в период партизанщины, и горловского озлобления не понимал. Он знал, что каждый человек в глубине души считает себя эталоном и старается, если у него нет ограничителя в виде высокой культуры, подогнать под этот эталон всё человечество. Он попробовал представить себе город, населённый одними горловыми, и в воображении его мелькнула картина: тесная площадь забита многотысячной толпой горловых – скуластых, взвинченных, повторяющих, как в тысячах зеркал, одни и те же движения и гримасы… Причудится же такое!