Всё это так. Но как можно желать стране поражения? Этого Машарин не понимал. Ведь поражение – это позор не самодержавия, а всей нации, что контрибуция, аннексии, то есть огромные моральные и экономические потери. Это обречение России на разорение и погибель.
Об этом он как-то и поговорил с солдатом Семёном Кругловым, тем самым, которому Горлов совал антивоенные листовки.
– Да мы чего, мы, как все, – хитрил Семён. – Это генералы воюют с охоты, а солдат – с приказу. Только, по мне, так лучше сегодня по домам… Сам посуди, ваше благородие: ну, не убьют меня, допустим, вернусь я домой. Ну и что? Выделят мне вместо одной десятины земли десять? Не. Так и останется одна. А детей пятеро, если, конечно, не померла половина с голоду. Каждый провесень с сумой идём!.. Не лодыри мы, да как без землицы-то? Ну а убьют меня, тогда как? Опять же им с голоду помирать! Вот оно как, ваше благородие. Нам что победа, что поражение – один хрен. Так лучше уж дома…
А в сегодняшнем бою Семёна Круглова убило. Убило глупо – умных смертей на войне не бывает. Вместе с группкой солдат он остановился возле изуродованной снарядом «фигуры» – придорожного распятия, какие встречаются здесь чуть ли не на каждый росстани. Фигура была большая, далеко видная, и австрийские артиллеристы, видимо, пристреляли её.
Первым же снарядом они накрыли группу солдат, столпившихся у фигуры.
Машарин всё не мог отрешиться от мысли, что терновый венец Христа был похож на обрывок колючей проволоки, а ноги так же худы и бескровны, как у отдыхающих солдат.
Над хуторком, невидимый за деревьями, стрекотал аэроплан.
– В ружьё! – скомандовал Горлов.
Солдаты начали спешно обуваться и натягивать гимнастёрки.
– Огонь по самолёту!
Однако выстрелить никто не успел. Аэроплан низко прошёл над деревьями, успев сбросить несколько гранат. Одна из них разорвалась недалеко от Машарина, пронзив его тело острой, колючей болью и ударив в лицо тугой волной воздуха.
Очнулся он в санитарном вагоне от ласкового прикосновения женских рук и сразу подумал, что это Елена Николаевна. Но это была курносая и конопатая санитарка с бессмысленными белесыми глазками. Машарин пожалел, что открыл глаза. Сильно болела голова, при вдохе в правой половине груди что-то булькало. Он снова потерял сознание, и всё время бредилось ему на фоне красного неба изуродованное распятие и под ним целая пирамида бескровных солдатских ног с жёлтыми ногтями. От этого зрелища его тошнило, он метался на узком ложе, кричал, временами слышал свой крик и ласковый голос:
– Терпи, миленький, терпи…
Машарин провалялся в госпиталях почти до сентября пятнадцатого года, когда на всех фронтах положение стабилизировалось, и только на Турецком и Румынском наблюдалось переменное движение. Но театр военных действий его теперь совсем не интересовал. Находясь на краю жизни и смерти, он понял: всё, что было до этого, мало походило на жизнь.
Умирая и воскресая после каждой операции, он радовался, что ещё может мыслить, что ещё всё можно поправить. «Если только выживу, если только не умру сегодня, – всё начну сначала. Буду работать по двадцать часов в сутки, потому что нет добра выше труда не для себя, а для других. Я многое смогу. Не дурак, не подлец. Смогу. И сделаю. Для кругловских сирот, для безногих солдат, для всех голодных и страдающих. И тогда в старости придёт лёгкая смерть…»
По мере выздоровления эти обнажённые клятвы теряли остроту, стушевывались и забывались вовсе, оставляя только изумление перед способностью вот так каяться и клясться.
Встав на ноги, он снова начал флиртовать с сестрами, ходить в местный ресторанчик и до одури резаться с офицерами в карты, горячо споря о политике и войне. То есть он ничем не отличался от других выздоравливающих, но всё-таки это был иной Александр Машарин.
Он удивил воинское начальство, когда вместо положенного после выздоровления отпускного свидетельства потребовал отправки на фронт.
– Похвально, это похвально, – сказал, спохватившись, миниатюрный седенький полковник. – Сейчас мало кто из господ офицеров спешит туда. Да я бы и вам не советовал торопиться. Там стреляют, убить могут. Да-с… Ну, как желаете! Задерживать не смею-с. Патриотизм – чувство святое.
– Я два года воевал, – сказал Машарин тоном, будто два года войны исключали подозрения в патриотизме. – Я кое-чему научился за эти два года, поверьте. По крайней мере могу сберечь солдата там, где другому ничего не стоит положить роту.
Он получил назначение на Северный фронт.
Проездом остановился в Петрограде, но задерживаться там не стал и через три дня был уже в окопах, тянувшихся по правому берегу Двины.
На фронте царило унылое мокрое затишье.
Армия здесь мало чем напоминала брусиловские войска. Это было скопище опустившихся, безвольных людей, с угрюмым равнодушием продолжавших тянуть окопную лямку. Подобие дисциплины поддерживалось наказаниями и открытым мордобоем, что только способствовало озлоблению, но никак не повышало боеспособность. Офицеры пьянствовали и развлекались тем, что после каждой карточной ссоры устраивали в перелеске слепую дуэль, стреляя друг в друга с завязанными глазами, на звук.
Приняв батальон, Машарин с первого же дня потребовал от ротных командиров возобновления строевых и огневых занятий, оборудования позиций и строгого соблюдения уставной службы. Высокий, бородатый, всегда тщательно отутюженный и даже слегка надушенный, он, подолгу, молча, смотрел на неряшливых подчинённых, пока те не начинали ёрзать под его взглядом, и откладывал разговор, давая им полчаса для приведения себя в порядок.
В перелеске он приказал срубить баню, где солдаты могли не только помыться, но и обсушиться, над траншеями распорядился настелить двухнакатные настилы, чтобы можно было прятаться от артогня и дождя, находил для солдат всё новые и новые работы.
Офицеры возненавидели его, вызывали на скандал, но после того, как он однажды выбросил из собрания артиллерийского капитана, вечно пьяного задиру, – поднял его над столом и швырнул в дверь, демонстративно вымыв после этого руки, – а командир полка нашёл его поступок непредосудительным, связываться с ним никто не решался.
Солдатам новый батальонный тоже стал поперёк горла, поскольку не давал ни минуты покоя, и многие ворчали, что не мешало бы при случае попробовать его пулей. Однако большинство одобряло его, так как в батальоне был наведён порядок, мордобой и выстойки прекратились, люди меньше болели и хандрили, и сам штабс-капитан по мере роста дисциплины становился мягче и доступней.
Когда в окопы долетела весть о Февральской революции и со штандартов были сорваны царские орлы, а вместо «Боже, царя храни» солдаты разучивали «Марсельезу», на митинге выдвинули требование убрать ретивого «штабса».
Неожиданно для всех, особенно для офицеров, торопливо нацепивших красные банты, в защиту Машарина поднялись большевики.
– Гражданин батальонный командир необходим революции, – заявил член армейского комитета рядовой Спешнев, к голосу которого солдаты прислушивались больше, чем к командам генералов. – Некоторые злятся, что он не даёт им превращаться в животных, не даёт опуститься совсем, так за это ему честь и хвала! Революции нужен не сброд-дружина, а боеспособная армия, чтобы всякие Вильгельмы не смогли задушить её, пока не грянула мировая революция. Что же касается отношения к войне, то гражданин батальонный командир сегодня первым подписал письмо ко всем солдатам фронта и к Временному правительству. Вот оно: «Мы протестуем против продолжения войны и требуем немедленно начать переговоры о мире. Революционные солдаты убеждены, что война чужда и враждебна интересам трудового народа и что мир должен быть заключен немедленно. В противном случае мы заявляем Временному правительству, что сумеем найти общий язык с солдатами противника, такими же вчерашними рабочими и крестьянами, как и мы, и сами заключим мир. 19 апреля 1917 года. Северный фронт». Нам нужен боевой и знающий командир. Все большевики полка требуют от гражданина штабс-капитана Машарина оставаться на своём посту и верно служить революции. Неподчинение его приказаниям будет рассматриваться как контрреволюционное поведение!