Она побежала на пристань, но вспомнила, что воскресенье и там никого нет, и направилась к дяде Игнату, старинному другу отца, которому она из тюрьмы каждый раз приносила непонятные отцовские слова.
– Да ты чё, деука? Так говорели же дня через два? – закричал старик, услышав о казни. – Да это ж сроду никого в воскресенье не губили. Медведь в воскресенье козы не тронет. Кто наврал-то?
Выслушав Нюрку, старик велел ей погодить, а сам сбегал к Веньке Седыху.
– Кого делать станем? – спросил он, передав весть.
– А кого тут сделать? – осердился Венька. – Сделат он! Тут только энтих казаков клёпаных целая сотня да солдатов сотни полторы. Сделат он!.. Эх, мать твою!.. – Он грохнул кулачищем по столу, торопливо надел френчик и натянул картуз, но задержался у окна, задумался. – Ничего не сделать! – вздохнул он. – И всего-то ночь одну бы!.. Ну, узнаю, кто бонбу бросил, башку сверну!
– Может, к попу сходить, – предложил старик, – чтобы, значит, отговорел. Как в воскресенье-то? Он ничё мужик, хуш и пьяница.
– Не выйдет, – твёрдо сказал Венька, так и не оторвавшись от окна.
– Попытка – не пытка, – сказал старик, – ты здеся помаракуй, а я сбегаю.
От попа Игнат вернулся ни с чем. Попадья и на двор не пустила, велела гнать в три шеи.
Венька ничего придумать так и не смог.
– Никак, деука, им теперя не помочь, – сказал дед Игнат Нюрке. – Ты не убивайся. У меня вон двух сынов война взяла. Пойдём, поклонись отцу. За верное дело пострадат он. Да и не молоденький Петра Анисимович-то, всё равно когда-нибудь помирать надо, тако наше дело. Там их вон сколь – и молодых, и всяких. И отцы у них тоже, и дочки. Все люди. Подумай об их… Ты плачь, это ничё… А ты не реви! – рявкнул он на старуху, по причине болезни ног не слезавшей с лежанки. – Не вой, тебе говорено? Расквасила морду, как голяшку сыромятную. Скажи деуке доброе слово!.. Да ну тя, немтырь. Пошли, Нюра.
На улице их догнал Фролка и увязался за ними.
Заключённые шли молча. Небритые, очень худые, лохмотья на опущенных плечах. Только у местных рубахи чистые, белые – не упустил своих целковых Грабышев. И оттого, что люди шли в белом не рядом, а вперемежку с чёрными лохмотьями, приговорёных казалось очень много.
– Демоч-кааа! Ой, на кого ты нас?.. – голосила погодаевская бабёнка, прижимая к животу головы детей, – Ой, Демочка! Ой, душегубы проклятые-е!
– Тише-ээ! – кричал урядник, потрясая нагайкой.
Стенания усилились.
Казаки лошадьми оттирали толпу от пленных.
– Осадии!
– На-зад, мать твою!..
– Убивцы! Придёт ваш черёд! – кричали из толпы.
– Назад!.. Нина! Инна! – работал нагайкой пожилой казак.
– Тии-иха-аа!..
Заключённых выстроили над рвом.
Казаки с карабинами наизготовку стали против них.
Солдаты штыками сдерживали толпу.
Чуть в стороне стояли офицеры и штатские из уважаемых – дьякон, мировой судья, два бакалейщика с женами, Анна Георгиевна, за ними ещё человек семь.
– Ти-ихааа…
– Свободные граждане Сибири! – закричал Черепахин, поглядывая в бумажку. – Постановлением трибунала и мирового суда, признавших всех большевиков и их подручных виновными перед русским народом в тяжелейших преступлениях, как-то: свержение законной власти Временного правительства и Учредительного собрания, организация грабежей и насилий, разорение крестьянства, красный террор, в результате которого погибли тысячи и тысячи лучших сынов России, – все приговариваются к смертной казни через расстрел! Приговор привести в исполнение немедленно!
– Урр-раа! – крикнул Красильников, и несколько голосов в толпе поддержало его.
– Будьте вы прокляты, душегубы! – крикнула Нюрка.
– Что вы делаете? Креста на вас нету!
Пока дьякон что-то тихо выяснял у приговорённых, толпа шумно гудела.
Анна Георгиевна пожалела, что согласилась присутствовать при казни, так как никто из порядочных людей не явился. Даже Силин, которому по службе надлежало быть здесь. Ей не с кем было перекинуться словом, и она нетерпеливо ждала окончания этого представления.
В душе Анны Георгиевны не имелось обычной женской жалости к обречённым. Они представлялись ей театральными злодеями, носителями всех мыслимых и немыслимых пороков, не способными не только страдать, но и элементарно испытывать боль. Много раз она с любопытством наблюдала, как простолюдины спокойно переносят физическую боль, и была убеждена, что им и смерть не страшна. В детстве, обучая её стрелять воробьев из монтекристо, отец сказал на её вопрос, не больно ли воробушкам: «Ну, какая у них боль? Это тварь бессловесная, боли у ней нет». Убежденность этой фразы постепенно переносилась Анной Георгиевной на всё, что не принадлежало к её «я». Окружающие, кроме близких, были для неё чем-то вроде травы или деревьев, или тех же воробьёв, которых даже можно любить до тех пор, пока они не причиняют беспокойства.
И всё-таки ей было неприятно находиться здесь, и чем больше это ощущение охватывало её, тем высокомерней цедила она сквозь ресницы орущую толпу.
– Смирна-аа! – подал команду Красильников, сияя удивлёнными глазами. – К пле-чу!
Шестьдесят короткостволых кавалерийских карабинов близоруко глянули на измождённых смертников.
– Отомстите за нас! – крикнул Тарасов.
– Да здравствует власть Советов!
– Вставай, проклятьем заклеймённый…
– Пли!
Толпа ахнула в один голос, пошатнулась, чей-то высокий дискант рванулся в небо:
– Роднинь-каай!..
– Пли!!
– Аааа! Ооо! Ооаа! – ревела толпа.
С большевиками в уезде было покончено.
Солдаты наскоро закидали ров комками глины, построились и затопали обратно к тюрьме. За ними проехали на конях Красильников, Черепахин и Анна Георгиевна, спокойная и властная.
– С-сука поганая! – сказал дед Игнат Фролке. – Ишь, как смотрит.
– До всех доберёмся, – сказал Фролка.
– Ррра-зой-дись! – проехали казаки.
Родные убитых остались поголосить и поровней сделать руками холм, припадая к непривычно длинной косой могиле.
Остальные потихоньку расходились, замешкались только те, кто хотел потом рассказать соседкам, как плакали жёны и матери. Ребятишки подбирали стреляные гильзы и свистели в них.
Вдруг в городке сначала тихо, потом всё нарастая низким звуком, загудел на звоннице колокол:
– Бамм! Ба-амм! Баммм!
Тревожно и жутко было слышать этот звук, не улетавший ввысь, а катившийся по земле волною, чтобы разбиться здесь о Моряну и застыть на лицах людей.