С Крещения он начал понемногу вставать и по вечерам любил сидеть в качалке у пылающей печки, подставляя огню длинные ладони. Пробиваясь сквозь решётку дверцы, пламя неверными подвижными бликами освещало его лицо с подстриженной, но не подбритой бородкой, и он казался Кате тогда стариком, и она жалела его и чуть не плакала.
– И что она тебе пишет? – спросила Катя, подавая чай со сливками.
– Поздравляет с выздоровлением.
– А зачем в печь бросил?
– Люблю жечь костры.
– Любишь играть с огнём, – подсказала Катя.
По лестнице поднимался отец, и Катя замолчала. Дмитрий Александрович при виде взъерошенной дочери усмехнулся, похлопал её по спине, уселся рядом с качалкой сына на низенькую скамеечку – широкий, большой – и тоже стал смотреть на огонь.
– На улице мороз, ноздри жгёт. Фершал не приходил?
– Его не приглашали на сегодня. Саша чувствует себя хорошо.
– Мог бы и без приглашения, дармоед… Значит, хорошо? Сейчас в Италию бы куда, к солнцу, к морю. Не помните, наверное, как ездили?
– Я помню, – сказала Катя, – там ещё камушки и ящерица из травы выглядывала.
– Стоило ради этого в Италию ездить! – усмехнулся отец. – Мне не понравилось там. Человека там испортить в два счёта – вино, песок. Лежишь целый день, как боров. У немцев мне больше поглянулось. Был у них на заводах. По-деловому… Теперь куда поедешь? Откатались. Говорят, в Америку можно. А, Саша? Я пушнину хорошо продал. Даже очень хорошо. И прииска загоняю. Нашёлся покупатель. Толку с них нет, и вряд ли будет. А золотишко не заржавеет… Так что, Сань, поедешь, что ли?
– Не поеду. Скоро поправлюсь, а там и весна подойдёт.
– А то съездил бы. Катюху взял бы. Пожили бы там пока что. Многие едут, которые поумней… Ты же любишь её, Америку.
– Куда он поедет? На мороз выйдет – и снова воспаление.
– Эт точно. Я вот никогда не болел… Дороги портятся. Надо в город нам подаваться. Потом ни на санях, ни на телеге…
– Давай, папа, лучше в Москву поедем. Я хочу в Москву, – мечтательно сказала Катя.
– Москва у большевиков. К лету разве. Можно и в Москву. Дела там большого не заведёшь. Да и надоело мне дело-то. Прожил медведем, ничего не видел. Свинью у корыта посади, будет сидеть, к небу головы не поднимет. Права наша мать, права. Теперь уж кончено, а хотелось бы…
– Что хотелось бы? – спросила Катя.
– Человеком хотелось бы быть, а не мешком с деньгами. Был у меня знакомый такой, Савва Тимофеевич Морозов, умный, как чёрт, хоть и не из наших, не из сибиряков. Он лет десять назад застрелился. Так он сказал как-то, что в России разбогатеть и дурак может, а поумнеть ни один богач не отважится. Отсюда и дикость наша.
– С чего же он застрелился, если умным был?
– Не любят у нас умных людей, дочка. Всегда найдём способ избавиться. Кто сопьётся, кто застрелится, кого на каторге сгноят. Всегда так было… Нечего нам делать здесь. Все продам и уедем. Так не хочешь в Америку, Саша? Я завтра в город, мог бы потолковать с кем надо… Ну, как знаешь. Жёнка Черепахина напросилась со мной. Наследство хлопотать хочет… Вам из города чего привезти?
– Книг, папа, – сказала Катя. – Саша перечитал всё, что было.
– Да стоит ли? Через неделю все уедем…
«Уеду, уеду к чёртовой матери, как только чуть потеплеет, – уговаривал себя Силин, тыкая окурком в студень. – Уеду, если только не получу пулю в затылок, уеду. А пулю получить надо бы, чтобы знал, мерзавец, как соваться не в своё дело!»
– Наливай-ка ещё, Клеопатра! Или как там тебя?
– Я уже говорела. Евлампия мы, ваше благородие.
– Чего? Евлампия? – Силин поднял тяжёлую голову, взглянул на хозяйку пьяным весёлым глазом. Она показалась ему значительно лучше, чем два часа назад, когда волостной старшина определил его сюда на ночлег. «Чисто у неё, ваше благородие, тихо, детей нету, и сама податливая», – вспомнились слова старшины. – Евлампия… Ты что, из духовных, что ли?
– Скажете тоже! Из крестьян мы. Тутошние.
– Мы… Ну, наливай. А с чего ты раздобрела так, Евлампия? Прямо кустодиевская купчиха.
Евлампия делано смутилась, оправила кофтёнку, накачанную до треска могучей грудью, взглянула масленым глазком на маленького офицерика, засмеялась:
– Так состругнуть лишнее некому. Покойный муж потолстеть не давал. А тут тридцать второй годочек, а уже шестую зиму одна.
– Это мы поправим, – сказал Силин и опрокинул в рот стакан желтого, с привкусом сыромятной кожи самогона. – Стели, Клеопатра.
«Ах, как это всё надоело! – подумал он. – Эти вдовы, этот самогон, эти грузди и капуста… Уехать! Доберусь до Приленска и уеду!»
Но он знал, что никуда не уедет, пока там будет Анна Георгиевна, и скверно усмехнулся над своей решимостью.
«Её бы сюда вместо этой лошади, – сказал он себе. – И я согласен остаться навечно в этом клоповнике».
Ему вдруг до тонкой боли в сердце захотелось увидеть Анну Георгиевну, но до Приленска была добрая сотня вёрст, и прапорщик лениво махнул рукой.
– Стели!
– Постлано уже.
– Оперативно! Ну, садись. А то мысли всякие в голову лезут. Только думать нам ни к чему.
– Да я уж прилягу. Устала чей-то. Разе немножко только…
Силин вдруг отрезвел, представил, как завтра опять надо под наганом заставлять крестьян везти в уезд хлеб, и забивать на мясо последнюю скотину, и как дети будут стоять в снегу на коленях и просить его не забирать у них Зорьку, рыжую со звездочкой на лбу корову, единственную их кормилицу, а мужики будут ворчать что-то о красных. И Силину стало жалко ушедшего хмеля. Он со злостью опрокинул в себя стакан самогону и, зажевав его кислой капустой, сказал, стукнув кулачком по столу:
– Уеду!
– Воля ваша, – растерянно сказала хозяйка, – только куды же на ночь глядя?
– Молчи, Клеопатра. Это я так. Пошли спать!
Под утро он уснул, и ему снилась длинная белая дорога, отобранный у мужиков хлеб на санях, а за санями, вся в белом, легко шла по снегу Анна Георгиевна.
К марту Мишарины переехали в Иркутск. Ольга Васильевна обошла весь дом, трогая пальцами свежие обои и блестевшие краской косяки – все было сделано добротно и чисто. Заново отполированная мебель излучала надежный вишневый свет, медь сияла, люстры смеялись от ясного электричества – хорошо! На кухне незнакомая кухарка спешно готовила обед. Ольга Васильевна хотела распорядиться, чтобы Саше готовили скоромное, но решила раньше посоветоваться с ним. Он спал, утомлённый дорогой, на диване в своём кабинете, и ей стало жаль будить сына. Она поправила сползший плед, подняла с пола газету и долго сидела рядом с ним, мечтая о предстоящей жизни. «Все будет хорошо. Все будет хорошо», – несколько раз повторила она про себя и с удивлением почувствовала, что нет в мыслях уверенности. Она стала пристально вглядываться в лицо спящего сына, и вдруг ей показалось, что этот большой, седеющий мужчина с болезненно жёлтым лицом вовсе и не её сын и она его не знает, а её Сашенька остался где-то далеко – желтоволосым голенастым мальчиком, которого дразнили Сохатёнком; остался в том прекрасном, что она называла жизнью. И она стала уверять себя, что любит его так же, как и тогда. Она старалась вызвать в душе к спящему ту теплую волну, которая охватывала над его постелькой, когда хотелось плакать от любви к маленькому пухлогубому человечку и через него ко всему миру. Но теперь ничего этого не было. «Ах, Господи! Что это мне в голову лезет?» – пожурила она себя, вытерла пальцами лицо, поднялась и пошла дальше обследовать свое гнездо. Но успокоиться в этот день так и не смогла. Потом дни пошли своим порядком и думать о всяких глупостях стало некогда.