Евгений Алексеевич Силин отсиживался у солдатки Прасковьи Михалевой, известной гулены и самогонщицы, жившей неподалеку от бывшей управы, а теперешнего ревкома. С утра до вечера мерил твёрдыми шагами половицы – от подслеповатого, замёрзшего уличного окна до ещё более сизого от изморози окна кухонного – мучительно думал, ища выход и не находя его. Куда идти, что делать? – чёрт знает! Даже не посмотришь из окна. Проскрипят по морозу чьи-то быстрые шаги за воротами, и снова тихо. Пахнет в избе самогонным перегаром, серые мышиные сумерки целый день, льстиво-насмешливые губы Прасковьи – тьфу! – надоело. А куда денешься? Время от времени Евгений Алексеевич подходил к столу, наливал из коричневой аптечной посудины граненый стаканчик самогону, заедал груздем и, почувствовав себя немного лучше, ложился на голые, по деревенскому обычаю, скобленые доски кровати, откидываясь на сложенные в головах подушки и одеяла.
Спать он не мог, чуть смежит веки, со стоном открывает глаза и смотрит в низкий, пшенично-жёлтый потолок.
– Миленький, ну что ты дурью маешься? – подсаживается к нему Прасковья.
– Не лезь, не до тебя.
Прасковье только-только перевалило за тридцать, она крепкая, кряжистая, круглая рожа обветрена. Только губы греховно-спелые и голубые в чёрных лучиках глаза, по-озорному откровенные, выдают в ней бабу, а так – хоть сейчас грузчиком на пристань. Родить при муже она не успела и жила бобылкой, сама управляясь с хозяйством, от которого и проку-то было целое ничего, и кабы не самогон, так хоть с сумой за кусочками иди. Но самогон выручал. В любое время дня и ночи приленские пропойцы могли получить у неё за деньги, а то и женин полушалок, пузырь вонючего, по-зверски крепкого «вина», не заикаясь ни о прибавке, ни о сдаче – не терпела таких разговоров Прасковья – хошь бери, не хошь – проваливай! Задумаешь переночевать – ложись, кровать широкая. Гуляла солдатка вольно, не скрываясь, на зависть остальным бабам. Принимала и стариков, и солдат, и юношей совсем зелёных – лишь бы силёнка была. В родную деревню, из которой она вышла в Приленск, не ездила, хоть там ещё здравствовали и отец и мать, люди зажиточные, могущие отделить своей старшой по трудному времени и зерна, и мяса, да и деньгой пособить.
Евгений Алексеевич заглянул к ней в избу в ту ночь купить самогону, потом решил тут же выпить его, а там как-то само собой очутился в постели.
Утром ни свет ни заря прибежала к Прасковье любопытная соседка прознать, кто ночевал ноне, чтобы тут же поведать всему свету по секрету, но Прасковья её в избу не пустила, из сеней выпроводила и снова брякнула щеколдой.
– Слышь, миленький, суседка сказыват, партизаны красные город ночью взяли. Кого делать-то будешь? – спросила она, снова нырнув к нему под одеяло.
– Какие партизаны? – не понял сначала прапорщик, а поняв, постарался остаться спокойным. – Врёт, наверное?
– Однако не врёт. Под крестным знамением побожилась.
– Дела-а, – усмехнулся Силин, вглядываясь в скобленый потолок. – Оденься, узнай-ка всё ладом. Да не проболтайся, что я здесь. Я живым не дамся, а красные тебя за укрывательство в капусту искрошат и дом сожгут… Если правда, вечером уйду потихоньку…
– А то живи с недельку, – предложила Прасковья. – Там, глядишь, утихомирится, ваши опеть заявятся… У меня тя никто не сыщет. По душе ты мне.
– Ну, с тобой недельку поживёшь, так и расстрел не понадобится.
– Эт пошто же?
– Так, сам сдохнешь!
– Скажешь тоже! – обиделась Прасковья. – Сам жеребец застоялый.
– Ну, ладно, ладно… Сходи, узнай.
Он спрыгнул с постели первым, быстро оделся, проверил наган и сунул его и брючный карман. Хотел снять и спрятать кресты, но передумал – пусть. Полный кавалер… Чёрт бы тебя побрал!
Прасковья неохотно поднялась, натянула юбку и, колыхая под холщовой рубахой неуложенными грудями, заходила по избе. У неё всё было под рукой – споро загудела печка, тоненько запел самовар, шаньги румяно засветились на столе рядом с коричневой бутылкой, заткнутой паклевой пробкой – живи, не хочу!
– Сбегай! – коротко приказал Силин, выпив полстакана сивухи и хрустнув холодным огурцом. – Сбегай, потом позавтракаем.
Прасковья накинула полушубок, вышла. Открыла ставни, постояла у ворот, раздумывая, куда податься, и увидела полдюжины верховых с красными лоскутками на папахах, рысью идущих по улице. В переднем признала Веньку Седыха.
– Вень! – крикнула ему. – Это что, никак Советы опеть?
– А ты как думала? – серьёзно сказал, придержав коня, Венька. Было дело, заглядывал и он сюда.
– А мне чё думать? Мужик, он хоть красный, хоть белый, – всё мужик. Красный даже ишшо и лучше! Аль зайдём в избу, може, найдётся чё?..
– Ты… это… брось! – недовольно поморщился Венька. – За самогон судить партизанским судом будем, так что – матри!
– Ой, давно ли, Веня? Да я как чичас помню…
– А ты забудь! Забудь, и баста. Друго время пошло… К тебе, случаем, начальник милиции не заглядывал?
– Это маленький-то? – спросила Прасковья, помолчала, кокетливо склонила к плечу обветренную рожу, сказала: – Лучше бы ты зашёл…
– Прячется где-то, гад, – объяснил Венька, нарочно не замечая Прасковьиного лукавства. – Надо у попадьи ишшо пошарить. Тоже благородная, прости господи… Айда, ребята!
Всадники уехали. Прасковья постояла ещё чуток у ворот, но решила: с офицерика хватит и того, что узнала, и вернулась в ограду. Прочно задвинула засов, отпустила по векше кобеля, чего уже давно не делала. Пёс громыхнул цепью и со скрежетом проволок заржавленное кольцо по проволоке от амбара до ворот и обратно, опять забрался в конуру – морозно, да и обленился он окончательно.
Силин молча выслушал новости, чуть смежив глаза и трогая пальцем выросшую за сутки на щеках щетину, так же молча уселся за стол и стал пить густой, почти чёрный чай, не прикасаясь к остальной пище. По чистому белому лбу его пошла испарина, и Прасковье стало жалко его.
– Ты не боись, – сказала по-матерински она, – увидишь, обойдётся всё.
Он хмыкнул в стакан, не взглянув на неё, и Прасковья вдруг заметила, что лицо у него жёсткое и холодное, несмотря на кажущуюся мягкость: такие в жалости не нуждаются. Да и крестов вон у него – вешать некуды боле. А так вроде и простой, и щедрый… кто их поймёт, этих господ?
– Побуду я тут у тебя в закуте, – сказал Силин. – А ты живи, как будто меня и нет. И ворота зря заперла. Кому надо, тот без тебя отопрёт.
После обеда, принарядившись, Прасковья ушла в посёлок за новостями, а офицерик завалился в запечье на топчан и даже на её «ну, я пошла» не проронил ни слова. Вечером, выслушав добытые Прасковьей сведения и сплетни, опять напился и всю ночь не давал хозяйке сомкнуть глаз.
На третий день она сообщила, что в городке остался только караульный наряд, а все остальные партизаны тремя группами ушли воевать в уезд, и Силин засобирался уходить.