— Вестимо, приду в шалаш ночевать, где же мне еще? В доме погляжу, сюда понаведаюсь и приду.
— Не в шалаш, а на кладбище, к могиле, место-то помнишь?
— Помнить-то помню, только зачем же к могиле? — вскинул он на Григория Семеновича удивленный взгляд.
— Говорю, надо… Я там фонарь поставлю, на огонек иди… Не пустовать же гробу, не годится…
— Как не пустовать?.. Что ты говоришь?.. Мне невдомек что-то… — тревожно спросил Яков Потапов.
Григорий Семенович вместо ответа только махнул рукою и пошел к берегу реки, в сторону, противоположную той, куда лежал путь Якову Потаповичу.
— Так приходи! — крикнул он ему издали.
— Приду… — откликнулся тот и проводил его недоумевающим взглядом.
Якову Потаповичу не пришлось перелезать через забор сада князя Василия Прозоровского, так как калитка оказалась отворенною настежь. Он вошел в сад и прошел его. На дворе, так же как и в саду, царила положительно мертвая тишина: не было видно ни одной живой души. У Якова Потаповича инстинктивно упало сердце. Открытые настежь двери людских изб, погребов и сараев, разбитые там и сям бочки и бочонки указывали на то, что дворня разбежалась и что опричники вдосталь похозяйничали во владениях опального боярина. Он понял, что участь князя Василия была решена бесповоротно, что если теперь он еще жив, заключенный в одну из страшных тюрем Александровской слободы, то эта жизнь есть лишь продолжительная и мучительная агония перед неизбежною смертью; только дома безусловно и заранее осужденных бояр отдавались на разграбление опричников ранее, чем совершится казнь несчастных владельцев. Двери дома также не были закрыты. С тяжелым чувством вступил Яков Потапович под кров этого жилища своего благодетеля, где он провел свое детство и юность, где его несчастная сиротская доля освещалась тем светлым чувством любви к той, которая, быть может, теперь, несмотря на старания его несчастной матери, не очнулась от своего глубокого обморока и заснула тем вечным, могильным сном, которым веет и от стен ее родового жилища. Во всех горницах княжеского дома видно было бесцеремонное хозяйничанье непрошеных гостей, вся драгоценная посуда исчезла, черепки разбитых глиняных кувшинов красноречиво говорили о происшедшей пьяной оргии.
Яков Потапович вбежал наверх, на женскую половину. При входе в опочивальню княжны он остановился как вкопанный: у порога лежал обезображенный труп Панкратьевны. Старуха пала под ударами извергов, видимо, охраняя от осквернения и поругания это святилище непорочных девичьих грез и мечтаний своей ненаглядной питомицы — «касаточки-княжны». Он истово осенил себя крестным знамением и даже сам не решился перешагнуть через труп этого верного стража. Не посмели проникнуть туда и опричники, ограничившись убийством старухи, что было видно по господствовавшему, никем не нарушенному порядку в этой комнате княжеского дома. Поклонившись еще раз праху несчастной Панкратьевны, Яков Потапович сошел вниз, осмотрел все комнаты, вышел на двор и обошел вокруг дома, в надежде встретить кого-нибудь из княжеских слуг, но, увы! кроме буквально легшей костьми верной своему долгу Панкратьевны в доме и во дворе не было никого. Дворня, вероятно, разбежалась, судьба же сенных девушек могла быть еще более печальною. Судя по следам произведенного разгрома, можно было догадываться, какие ужасные, потрясающие драмы могли произойти в этих стенах родового жилища опального боярина, и догадки эти едва ли преувеличивали действительность. Яков Потапович вернулся в сад, прошел к круглой беседке, соединявшей в себе для него столько воспоминаний: отрадных — беззаботного детства и свежих, недавних, мучительно-жгучих — безотрадной юности. Затем он вышел на берег реки и поспешил в монастырь.
«Что с ней? Жива ли она?» — до невыносимой, чисто физической боли ныли в его мозгу роковые вопросы.
Княжна была жива, но, увы! это известие было далеко не из отрадных: она действительно, попечениями матери Досифеи, была приведена в чувство, открыла глаза, обвела ими окружающую ее обстановку, но ни одна искра сознания не загорелась в них. Она лежала молча и не только словом, но даже жестом не проявила ни малейшего удивления ни к месту ее нахождения, ни к фигуре наклоненной над ней незнакомой монашенки. Искра жизни чуть теплилась в ее слабом теле, но душа уже была освобождена от влияний видимого мира. Княжна очнулась сумасшедшею. Яков Потапович тихо вошел в келью и без слов со стороны матери Досифеи, только глазами показавшей ему на лежавшую в постели княжну, понял эту страшную истину. Он подошел ближе. Княжна скользнула и по нему безучастным взглядом, — она не узнала его.
— Княжна, голубушка, это я… Яков… — простонал он после нескольких минут молчаливого созерцания.
Она, казалось, даже не слыхала его. Он схватился за голову и, шатаясь, вышел из комнаты. Мать Досифея последовала за ним и провела его в смежную, никем не занятую келью. Он упал к ней на грудь и зарыдал, как ребенок. Она усадила его на скамью и села рядом.
— Она умрет… она умрет… — прерывистым от несмолкавших рыданий голосом проговорил Яков Потапович.
— Все в воле Господней, Яшенька, все в Его пресвятой воле… Окажет милость свою, к себе призовет — благодарить Его, Всевышнего, надобно… Что ей в жизни-то ожидать, горемычной?.. Не в пример радостнее для любящих проводить ее в обитель горнюю чистою невестою Христовою.
Мать Досифея произнесла это таким искренним тоном глубокой веры и непоколебимого убеждения, что Яков Потапович сразу понял всю неуместность его слез.
«Это слезы не о ней, а о себе… О, подлый себялюбец!» — пронеслось в его голове.
Он провел с ней еще несколько минут в тихой беседе, передал ее подробности своего спасения от смерти и ушел, спокойный за княжну Евпраксию.
«Смерть — ее лучший удел, а может, Господь Бог судил ей и иначе… жить будет… да будет Его святая воля…», — бродили в его голове отрывочные мысли.
Были уже густые зимние сумерки, когда Яков Потапович вышел на двор монастыря. Там и сям по окнам келий замелькали огоньки. Выйдя за ворота, он прибавил шагу. Мысль его остановилась на Григории Семенове, на свидание с которым, назначенное в таких странных, загадочных выражениях, он спешил теперь.
«Что бы это могло значить? Что он задумал? Приходи на кладбище… не пустовать же гробу…» — невольно рождались вопросы и припоминались слова этого несчастного человека.
Что он был только «несчастный», в этом не могло быть ни малейшего сомнения, особенно для Якова Потаповича, находившегося еще под свежим впечатлением выслушанной им утром его искренней исповеди. «Да и маяться мне на белом свете недолго осталось, чай! Спасу княжну и аминь! Нет мне суда людского, сам предстану на суд к Всевышнему», — вдруг пришли на память Якову Потаповичу слова Григория Семеновича, на которые утром он не обратил должного внимания, занятый всецело мыслью о княжне Евпраксии. Он понял все и еще быстрее зашагал по направлению к уже видневшемуся вдали кладбищу. Вот между деревьями блеснул слабый огонек; это горел фонарь, поставленный у могилы казненных накануне. Яков Потапович бегом пустился на этот огонек, но добежав, несмотря на то, что был приготовлен соображениями во время пути, остановился как вкопанный. Крик ужаса невольно вырвался у него из груди. Часть могилы была разрыта, и в открытом гробу, крышка которого была тщательно положена около ямы, лежал одетый в саван мертвый Григорий Семенович. Почерневшее лицо не оставляло никакого сомнения, что он покончил с собою, приняв громадную дозу сильного яда, того «лихого зелья», что припас он, по его же словам, на свой пай. Яков Потапович простоял несколько минут, растерянным, почти безумным взглядом созерцая эту ужасную картину, затем осенил себя крестным знамением и поклонился до земли праху покойного. Отдав ему этот последний долг, он закрыл гроб крышкой, засыпал могилу, сровнял могильный холм и, опустившись на колени, стал молиться за душу новопреставленного раба Божия Григория. Утренняя заря застала его в этой горячей молитве.