Повсюду их было множество, и больших, и взрослых, и малолетних.
Все они были встревожены неожиданным повелением, строгость которого повсеместная молва увеличила в сто раз.
Говорили, что велено тотчас ехать к своим полкам и явиться неприменно в срок, а кто не явится, будут не только исключены из военной службы, но имена их будут сообщены геральдии, чтобы никуда их более не определять.
Этот преувеличенный слух нагонял на всех положительный ужас, и нельзя себе представить, какое произошло повсюду смятение, жалобы и плач, среди отлучных и отпускных гвардейцев и их близких.
Многие, живя целые годы на свободе в деревнях, даже поженились и нажили себе детей, которых тоже записали в гвардию унтер-офицерами, хотя и сами еще не несли никакой службы.
Положение их было не из приятных, и они не знали, что им делать и как появиться перед лицом монарха; они должны были бросить своих жен и спешить в столицу.
Большинство горько раскаивалось, что, по примеру других, не вышли уже давно в выпуски или в отставку, и проживали по несколько лет в сержантских чинах, дожидаясь гвардейского офицерства.
Браня на чем свет самих себя, они ехали, с ужасом представляя себе все трудности службы.
Иные надеялись в том же году быть капитанами; вдруг эти надежды оказались разбитыми и они ехали повесив головы.
За малолетних и несовершеннолетних горевали их родители.
Из них, в особенности, были поражены отцы и матери тех малолетних, записанных в гвардию детей, которые совсем были неспособны к службе.
Все эти солдаты-дети также требовались в полки, как отпущенные до окончания наук в свои дома.
Не знали, что делать с этими малолетними.
К особому несчастию, многие из них, по жадности родителей и по протекции, считались давно уже на действительной службе, а некоторым были прибавлены года и по полковым спискам они значились шестнадцати и восемнадцатилетними, когда на самом деле им не было иногда и десяти лет.
Как было показаться с таким в Петербург, а ехать все же было надо.
По всей России раздавались жалобы и стоны, всюду слышались слезы и рыдания.
Но все это не могло вызывать ни малейшей жалости в трезво и беспристрасно смотрящих на вещи людях.
Это было наказание нашему дворянству за наглое злоупотребление во зло милости великой монархини, за непростительный обман при записке в гвардию младенцев.
Взрослые гвардейцы тоже не заслуживали сожаления.
Они жили по городам и селам в совершенной праздности и помышляли не о службе, а вертопрахстве, мотовстве и буйстве.
Они только делали, что рыскали с собаками по полям, выезжали рысаков, танцевали в собраниях и кутили во всю ширь русской натуры.
Государь решил положить на них узду и этим нанести решительный удар всеобщему мотовству, пышности и роскоши, достигших в то время своего апогея.
Гвардейцы давали всему этому тон, и император Павел Петрович естественно с них начал искоренение этого зла.
Обо всем этом узнал Виктор Павлович Оленин от многочисленных и разнородных приезжих, которых он встречал на почтовых станциях московского тракта.
Всюду он слышал толки о строгостях нового государя, толки преувеличенные, рисовавшие его чуть не жестоким деспотом.
Это более чем понятно, так как слухи эти распускали те, которые во время последних лет слабого правления милосердной монархини, привыкли употреблять во зло это милосердие и строить свое благополучие не на честном исполнении служебного долга, а на вредной праздности и еще более вредной для казны деятельности.
Распоряжения Павла Петровича еще во время царствования его матери, изучившего злоупотребления царедворцев и чиновников и разом прекратившего их энергичными мерами, не могли, конечно, им придтись по вкусу.
Они подняли злобный говор, который производил впечатление на современников и даже, к сожалению, оставил след в истории конца восемнадцатого века.
Петербург понимал деятельность своего нового государя и благословлял его, но разъехавшиеся по России удаленные от дел вельможи, выгнанные со службы казнокрады громко жаловались и находили доверчивых слушателей.
Вот каковы бывают зачастую причины исторической лжи.
На Виктора Павловича Оленина все эти россказни тоже произвели тяжелое впечатление.
Ему стала рисоваться судьба, постигшая вызванного пред лицом грозного государя, Владимира Сергеевича Похвиснева.
Он был весь мыслями с семьей последняго, среди которой была обожаемая им девушка.
«Клавдия так любит отца! Это положительно убьет ее!» — проносились в его голове мысли.
Что «это»? — он не отдавал себе ясного отчета.
Под гнетом таких дум, он гнал ямщиков, и только при въезде в Петербург, когда у заставы его начали опрашивать о звании, имени, фамилии и месте остановки, Оленин вспомнил, что ему негде остановиться.
Находясь постоянно в разъездах, он не обзавелся частной квартирой и жил на биваках в измайловском полку, а с исключением из службы остался без определенного места жительства.
Расстроенный и сосредоточенный на одной мысли, что сталось с Похвисневым, Виктор Павлович стал было сперва в тупик от последнего вопроса и лишь после некоторого размышления вспомнил, что его дядя по матери, Иван Сергеевич Дмитревский, недавно писал ему в Москву и что даже у него есть к нему дело.
В письме он уведомлял его, что вернулся из заграницы и просил, в случае приезда в Петербург, остановится у него. «Иначе ты обидишь и меня, и Петровича», — говорил он в письме.
Петрович был слуга — друг Дмитревского, знавший Виктора Павловича с мальства.
Напрягши свою память, Оленин вспомнил новый адрес Ивана Сергеевича, сказал его чиновнику и приказал ямщику ехать на Большую Морскую. Мы видели, что он не застал дома дяди и по смущенному лицу Петровича догадались, что и над его барином, хотя последний был в отставке, стряслась беда, быть может не хуже, чем над Похвисневым.
По моргающим глазам слуги, из которых готовы были брызнуть слезы, Виктор Павлович увидал, что дело может быть очень серьезно, и хотя старался утешить Петровича, но чувствовал, что на него самого нападает тревожное волнение.
Последнее стало усиливаться, когда наступил уже вечер, а Иван Сергеевич домой не возвращался.
Виктор Павлович, в угоду Петровичу, сел за накрытый в два прибора стол, но почти не дотрагивался до подаваемых кушаний.
— Я, Виктор Павлович, схожу, может где стороной разузнаю, — дрожащим от волнения голосом, в котором слышались решительные ноты, заявил Петрович, подавая в кабинет свечи… — Ведь не иголка их высокородие, пропасть не могут…
— Куда же ты пойдешь?..
— Да уже похожу, разузнаю…