Так вот, популисты высказываются и ведут себя так, как если бы эти обещания были осуществимы. Как если бы народ мог выносить единое непреложное суждение, выражать единую волю и тем самым выдавать однозначный мандат на выполнение этой воли. Популисты говорят и действуют так, как если бы народ был един – и поэтому всякая оппозиция, если вообще признавать ее существование, вскоре исчезнет сама собой. Как если бы народ – при условии, конечно, что он наделит полномочиями правильных представителей, – мог полностью управлять собственной судьбой. Конечно же, речь у них при этом не идет о коллективной дееспособности народа как такового и о том, что люди из народа могли бы, вообще-то, сами занять государственные должности. Как я уже не раз подчеркивал, популизм можно понять только в контексте представительной демократии.
Основное отличие демократии от популизма теперь уже должно быть совершенно понятным: демократия дает большинству возможность наделить властными полномочиями представителей, чьи действия будут (или не будут) соответствовать ожиданиям и пожеланиям граждан; популизм же утверждает, что никакие действия популистского правительства не могут оспариваться, поскольку за ними стоит «воля народа». Первая предполагает возможность ошибочных, оспариваемых суждений большинства (причем сегодня большинство может быть одним, а завтра другим); второй изобретает однородную целостность вне всяких институций, чья идентичность и идеи могут быть полностью представлены. Первая предполагает, что народ состоит из индивидов – поэтому на выборах в конечном счете имеют значение только цифры;
второй принимает как данность некую загадочную «сущность», «суть народа» – и поэтому, с точки зрения популистов, даже большое число индивидов (даже большинство) не может по-настоящему отразить истинную волю и суть народа. Первая предполагает, что решения, выносимые на основе демократических процедур, не носят абсолютного «морального» характера – в том смысле, что всякая оппозиция автоматически оказывается безнравственной; второй настаивает на единственном подлинном нравственном решении даже в условиях глубоких разногласий относительно нравственности (и политики). Наконец, – и это самый важный пункт – демократия исходит из того, что «народ» может быть представлен только институционально и что большинство (и даже «подавляющее большинство», как любит говорить Владимир Путин) в парламенте – это не «народ» и не может говорить от имени народа; популизм же высказывается с точностью до наоборот.
Может показаться, что представительная демократия могла бы вообще обойтись без апелляций к «народу». Но так ли это? Можно ли сказать, что в такой картине чего-то не хватает? Можно ли все законные демократические задачи – расширение политического участия, необходимость дискуссий, недопустимость обмана в отношении широких масс в условиях современного западного финансового капитализма – переформулировать таким образом, чтобы полностью устранить потребность в «народе»?
Я полагаю, что их действительно можно переформулировать, – но это вряд ли принесет им популярность, не потому что исчез «народ», а потому что прямо на наших глазах исчезает кое-что другое – партийная демократия
[125]. Когда-то партии были посредниками между плюралистическим обществом и политической системой, которой рано или поздно приходится принимать властные решения, радующие не всех. «Проигравшие» вынуждены смириться, но при этом они знают, что у них всегда сохраняется какой-то шанс выиграть в будущем. Проще говоря, демократия – это такая система, при которой вы знаете, что можете проиграть, но вы также знаете, что проигрывать вы будете не всегда. Партии создавали правительства и законную оппозицию; само их существование в качестве законных «частей» (в отличие от «целого») носит отчетливый антипопулистский характер. Это верно даже в отношении больших, «всеохватных», партий, называвших себя «партиями народа», или Volksparteien; несмотря на такое, казалось бы, популистское название, они никогда не претендовали на то, чтобы представлять народ как целое. Они, скорее, предлагали новые альтернативные представления о «народности», заостряли противоречия между различными концепциями «народности», но всегда признавали законность противоположной точки зрения. (Такой подход особенно был привлекателен в странах, переживших гражданскую войну, но в конце концов признавших необходимость мирного сосуществования. Вспомним Австрию, где социалистическим «красным» и консервативным католическим «черным» пришлось пойти на честный компромисс, чтобы ужиться в одном политическом пространстве.) Партии были выражением политического разнообразия; партийные системы символизировали единство.
Сегодня многое указывает на то, что ни партии, ни партийные системы уже больше не выполняют своих функций. Исследователи показали, что популизм усиливается там, где партийные системы слабы. Шансы популизма очевидным образом возрастают там, где разрушены некогда хорошо выстроенные, крепкие партийные системы: так, крушение партийной системы в послевоенной Италии в конце концов привело в начале 1990-х к появлению Сильвио Берлускони. Если Кельзен был прав, что демократия в современных условиях может быть только партийной демократией, то это означает, что постепенный распад партий и партийных систем – вовсе не мелкий незначительный факт. Он оказывает воздействие на жизнеспособность демократии как таковой, в том числе на жизнеспособность идеала демократии как политической системы, благодаря которой политические сообщества могут ощущать свое единство и действовать сообща.
Либерально-демократическая критика популизма: три проблемы
До сих пор я исходил из того, казалось бы, само собой разумеющегося факта, что популисты поступают неправильно, извлекая «истинный народ» из всего эмпирического множества людей, живущих в данном государстве, и затем исключая из политической жизни тех, кто не согласен с генеральной линией популистов. Возьмем, например, непрестанные разглагольствования Джорджа Уоллеса о «настоящих американцах» или заявления правых, что Барак Обама – «не американский» или даже «антиамериканский» президент. Но, когда мы упрекаем популистов за политику исключения, возникает закономерный вопрос: а кто или что определяет принадлежность к народу? Разве это не просто историческая случайность: человек родился в определенном месте или является сыном или дочерью определенных родителей? Проще говоря, обвинения в адрес популистов в том, что они проводят политику исключения, носят нормативный характер, но ведь либеральные демократы – если только они не выступают за мировое государство, где все граждане были бы равны, – тоже, по сути, оправдывают исключение из политической жизни тех, кто не является частью того или иного государства. В политологии эта проблема известна как «проблема границ». И у нее нет очевидного демократического решения: если мы говорим, что решать должен народ, это означает, что мы уже как бы заранее знаем, что такое народ, – но это-то как раз и есть вопрос, требующий ответа.
На самом деле, тут мы сталкиваемся с любопытным перевертышем. Популисты всегда проводят нравственные различия между теми, кто по праву принадлежит к народу, и теми, кто не принадлежит (даже если этот моральный критерий на поверку оказывается не более чем просто формой политики идентичности)
[126]. Либеральные демократы же, похоже, способны апеллировать лишь к голым фактам или, иначе говоря, к историческим случайностям. Они могут сказать, что de facto определенные люди тоже «настоящие американцы», потому что у них ведь есть американское гражданство. Но это и в самом деле просто факт: сам по себе он не является нормативным утверждением.